комсомольского босса пригласили, пускай, дескать, комсомольская организация свое слово скажет. Ну, думаю, посмотрим, Саня, как ты теперь будешь дурачком прикидываться. А Крепыш встает и тихо так говорит, что собирал эти материалы вместе со мной и вместе со мной готов за все отвечать».
Одинцов продолжал что-то говорить и не заметил, что его никто не слушает. У него был гулкий, рваный голос, раздававшийся как тупой звук в металлической трубе, и от этих звуков становилось еще жутче. Кто следующий, думал Салтыков, кого следующего вызовут на партком? Кто заложил, тогда не думали. Думали, чья теперь очередь забирать документы. Может быть, переждать, заболеть, на время затаиться, или все равно достанут? И идти или не идти на эту конференцию? О том, чтобы после всего этого выступать, теперь не было и речи, это просто безумие. И как себя вести, если завтра вызовут в партком, что говорить? Вот тебе и пришел тридцать седьмой год, вот все и сбылось, и борись теперь как умеешь. И ведь не посадят, не расстреляют, всего-то-навсего исключат из университета, но все равно страшно, страшно. И хоть бы всех вместе вызвали, вместе не так тяжело. А может, лучше по одному, может, по одному-то и проскочишь, упросишь? Сказать отцу, пускай позвонит? Нет, отец не станет, отец принципиальный. Умел нашкодить, умей и отвечать. И мать он слушать не станет. А та плакать будет. Господи, сделай так, чтобы пронесло, что угодно, что хочешь проси, но сделай, чтобы меня не трогали!.. А то я не выдержу, не выдержу я!.. Я не кричу? Я кричу или я молчу? Где я? Какой-то мерзкий запах, что-то болтает Одинцов, а Чирьев смотрит ему в рот?.. Мы же только историки, мы изучаем тридцать седьмой, а не семьдесят седьмой год… Лешка, Лешка, что с нами будет? Но Лешке что? Лешка из дому ушел – мужчиной решил стать, самостоятельно пожить. И Чирьеву что? Ему что университет, что овощебаза. А со мной-то что будет? Боже мой, что со мной будет?
Салтыков раскачивался на табуретке в комнате, насквозь пропитанной дихлофосом, и не мог понять, то ли он вспоминает, то ли этот вечер и есть тот самый вечер в дворницкой. Кто следующий? Запах, жуткий запах, морят клопов, они забиваются в щели, а их продолжают морить, их выгоняют наружу, а там стоят розовощекие старички в высоких начищенных сапогах и ласково улыбаются: «Пожалуйста, сюда, молодой человек. Вы, кажется, нас искали?» Что это? Что происходит? Люди, много грязных, голодных людей, солдаты без ремешков, глянцевые сапоги, собаки, очереди и над всем этим страх…
– Что, вспомнил? – услышал он вдруг голос Чирьева.
Салтыков очнулся, поднял голову. В комнате было темно, душно.
– Включи свет.
– Лампочка перегорела, – отозвался Чирьев лениво.
– Новую ввинти.
– Нету…
– Врешь.
– Сходи посмотри.
Салтыков встал, но его тотчас же повело, и он сел обратно.
– Что со мной?
– Страх, – ответил Чирьев. – Ты пахнешь страхом. Я клеем, а ты страхом.
Чирьев пошел на кухню. Через какое-то время он вернулся с керосиновой лампой. Ее пламя заметалось, заплясало на стенах комнаты, лампа коптила, и от нее тоже шел какой-то запах.
«Лампа, откуда здесь может быть керосиновая лампа? И почему так много запахов? Нас же могут учуять по запаху. Кто следующий? Уходить, немедленно отсюда уходить, сюда могут прийти, сюда придут по запаху».
Салтыков встал и пошел, качаясь, к двери.
«Заперта, нас заперли, почему здесь заперто? Дверь на себя, не открывается, еще, сильнее, ударить ногой, кулаком, нас заперли и забыли, нас хотят скормить крысам, нас хотят отравить. Открой, открой, Чирьев… Почему Чирьев? Зачем он идет сюда?»
– Открой же ты ее наконец, – прохрипел Салтыков.
– Нет, – сказал Чирьев, – пока всего не вспомнишь, не открою.
– Я устал, Валя.
– Выпей лучше, – Чирьев посадил Салтыкова и дал вина.
«Вино, почему вино? Оно тоже пахнет, почему здесь все пахнет? Потом… что же было потом? Сессия, только бы сдать сессию, только бы сдать философию. Учить ночь, день, учить, они не посмеют меня отчислить. Кажется, Чирьев не сдал, кажется, Крепыш не сдал. Ерунда, нет, неужели и я не сдам? Леха, Леха сдал, ответил, поставили тройку, без стипендии, плевать. Значит, я тоже сдам. Леха, как ты сдавал, что тебя спрашивали, что сказали? Главное, не горлопанить, Миша. Одинцов горлопан, Крепыш горлопан, мы не горлопаны, мы заблуждались… Да, да, Леша, мы заблуждались. Мы больше не будем заблуждаться, мы больше никогда не будем заблуждаться».
– Подожди, – оборвал его Чирьев. – Еще была конференция.
«Да, была конференция, но мы там не выступали, мы уже тогда все поняли, мы больше не заблуждались».
– Была конференция, – упрямо повторил Чирьев. – Я был уверен, что вы выступите.
«Мы не выступили, нет. Если бы выступили, мы не сдали бы летнюю сессию. Конечно бы, не сдали. Мы бы просто стали следующими. Одинцов, Крепыш, Леха, я. Кто следующий?»
– Следующий был я, – сказал Чирьев.
«Правильно, следующий был ты, предатель, стукач.
Стукачи всегда плохо кончают, их используют, а потом выкидывают, когда они больше не нужны. А мы нужны, я и Леха. Мы очень нужны. Мы не горлопаны, мы все понимаем. Партия раз и навсегда осудила культ личности, и всякие спекуляции вокруг этого вопроса выгодны только западной пропаганде. Я так и сказал, так и сказал, когда меня спросили на экзамене. Я поклялся, поклялся, что это так. И мне поверили. Мне не могли не поверить, я ведь так и сказал. Мне улыбнулись, меня простили, я заслужил, искупил свою вину. А ты нас выдал, а мы никого не выдавали», – говорил себе Салтыков.
– Миня, я не мог вас выдать по одной-единственной причине, – сказал Чирьев снисходительно. – Они уже и так все знали. Им надо было другое – нас сломить. Они не могли исключить всех. Они не могли даже тягать всех на партком, потому что это привлекло бы лишнее внимание. И если бы только вы выступили на конференции, ты и Леша, если бы вы сказали вслух, чем вы занимаетесь и почему вы этим занимаетесь, то никто, слышишь, – никто не посмел бы заткнуть вам глотку. Но они взяли вас страхом. Они напугали вас до смерти, они напугали вас так, как пугали сорок лет назад. И чтобы закрепить в вас этот страх, им потребовался я. Меня вызвали вслед за Одинцовым. Разговаривали со мной двое, Хомячок и короткоостриженная седовласая дама с тонкими, как бы отсутствующими губами. Сначала Хомячок был очень возбужден и стал на меня кричать: «Как ты мог, Валя? Почему ты нам ничего не сказал, ты же все знал? Ты знаешь, чего мне стоило взять тебя на факультет? Ты поступил неблагодарно, нечестно. И как я теперь буду объяснять, почему я тебе доверил?» Похоже, это действительно его пугало. Я-то думал, дурак, что этот Хомячок черт знает кто, шишка, а он так, тьфу, мелкая сошка, шестерка, которую в аспирантуру взяли, чтобы стукачество организовал. И вся его философия прахом пошла. Потом он вдруг успокоился и стал в своей ласковой манере меня усыплять: «У тебя есть только один выход, дружочек. Возьми листочек бумажки и все-все нам напиши. Где вы собирались, с кем встречались, все фамилии, кто вас надоумил, кто главный был? Ты же наш человек, Валя. Тебя же просто по молодости втянули в это грязное дело, а теперь ты все понял. Партия справедливо осудила…»
«И ты все про нас написал. Но они поверили не тебе, ты предатель, тебе нет веры, они поверили нам».
– Я дождался, пока он закончит, и задал ему один-единственный вопрос, который, впрочем, давно хотел ему задать. Знает ли он, что в нашей картотеке есть фамилия его деда, расстрелянного за год до смерти Сталина? Эх, Минька, знали ли мы тогда, за какое дело взялись! Они же все повязаны, может, мы так и не узнаем всей правды. Хомячок посмотрел на даму, она еле заметно качнула головой, и я понял, что меня отпустили. Но я не мог уйти просто так. Я должен был расплатиться за тот разговор в комитете комсомола, за свое согласие, за то, что два года каждые две недели я приходил к Хомяку и унижался. Я должен был рассказать про комнату с клеем. Но рассказать всем, хотя бы потому, что не один я туда ходил.
– Ну и что же ты не сказал?
– Наверное, потому, что это было бы слишком легко – за две минуты нагрешить, быть в клею два года, а потом за две минуты так же легко взять и отмыться, – усмехнулся Чирьев. – Ты помнишь, как это происходило.
И Салтыков вспомнил. Вспомнил аудиторию с исцарапанными столами и рядами кресел, зевоту, скуку, дрожь, надежду и потом вставшего Чирьева. Он шел, Чирьев, к кафедре, чтобы что-то сказать. И прежде чем он успел дойти, из-за стола в президиуме поднялся грузный человек с мясистым лицом и низким голосом молвил:
– А сейчас выступит комсомолец Чирьев, который помог всем нам выявить в нашей организации врага.
И в этот момент у Салтыкова что-то отпустило, обвисло, обмякло, тот человек сказал – врага, а не врагов, и он почувствовал любовь и благодарность к этому большому, доброму человеку, который их простил. И это чувство было таким сильным, теплым, что Салтыков не успел заметить, как в президиуме слегка поморщилась седовласая дама с тонкими губами.
– И тогда, Миня, я посмотрел на ваши лица и понял, что говорить вам что-либо бесполезно, вы еще больше напугаетесь и попрячетесь. Это и есть то, на что они рассчитывали: вбить вам в голову, что все, о чем вы думаете, что говорите, делаете, известно, что всегда найдется комсомолец Чирьев и разоблачит врага. И у вас есть только один путь: идти куда указывают, куда ведут. Шоры, Миня, на вас нацепили, а вы, дурни, и не заметили. Дальше можешь не вспоминать, дальше неинтересно, обыкновенная история. Вы закончили университет, нашли себе теплое местечко в кормушке и стали там кормиться, щечки свои откармливать. Нас всех, всех сломали, Миня. И ладно тебя, ты и так немного стоил, ладно меня, Одинцова – и того сломали. На