все ему сейчас плевать, и на все говорит одно: «В этой стране, Чирьев, сделать что-либо невозможно».

– А Крепыш? – спросил Салтыков с тоской.

– А Крепыш, он крепкий, он бьется, только… – Чирьев недоговорил, встал, взял ящик и понес его обратно в тумбу. Вернулся, с каким-то флаконом. Налил себе вина и слегка прыснул в рюмку из флакона.

– Так что зря ты ко мне, Миня, пришел. Не дам я тебе этот ящик. Не хватало только из него кормушку делать. А потом, если по-хорошему, зачем тебе репрессии? Сегодня это выигрышная тема, а завтра, кто знает, как повернется? Вон, смотри, Лешка занимается себе английским четырнадцатым веком, войной Алой и Белой розы, ездит в Лондон, копается в тамошних архивах, все тихо, спокойно. – Чирьев опрокинул рюмку и продолжал говорить, только теперь его голос стал угрожающим: – А ты не боишься, Миня, что все, что сейчас происходит – это только провокация, чтобы обнаружить таких вот, как ты, либералов, а завтра устроят гигантскую Варфоломееву ночь и вас всех погонят по старой сибирской дороге? Хомячок вон уже в замдеканах ходит. А сколько их таких по стране хомячков! Может, и ты, Миня, – хомячок? Ты, может, пришел ко мне, чтобы сжечь этот ящик? Горят, горят, – закричал Чирьев безумно, – вижу, горят архивы, вы торопитесь, вы заметаете следы! Я дрянь, я дерьмо, я стукачом был, но я сберег архив, сбе…

Чирьев закрыл глаза и медленно осел на пол. Салтыков с ужасом смотрел на него. Потом немного подождал, осторожно переступил через Чирьева, неся в руках керосиновую лампу, и открыл тумбу. В тумбе стоял десяток флаконов с дихлофосом, а на них лежал ящик. Салтыков взял его и пошел к двери. «Юродивый, токсикоман, что удумал, попрекать меня, – лихорадочно шептал Салтыков, – ну, время было такое, ну, должны же мы были уцелеть. Какого черта я его слушал, сам в дерьме живет и меня туда же тащит… О черт, у него же дверь закрыта». Салтыков опять кинулся к Чирьеву и стал торопливо шарить по его карманам, но ключей нигде не было.

– Да очнись же ты, – тряс он Чирьева, но голова Чирьева как неживая болталась по ковру и изо рта текли слюни.

Еще несколько минут Салтыков с керосиновой лампой и ящиком тыкался во все углы, но ключей не находил. Он почувствовал, как и его начинает мутить, подошел к окну, сорвал белые полоски и растворил. Его окатило воздухом, и сразу же заломило голову. Салтыков стоял у окна и медленно соображал, что пока не очнется Чирьев, ему отсюда не выйти. Он поставил лампу на подоконник и подволок Чирьева к окну. Так вдвоем они высунулись наружу: Чирьев и Салтыков с ящиком в руках. Потом Чирьев стал ворочаться, чуть не вывалился из окна, и, удерживая его, Салтыков выронил ящик. В воздухе ящик рассыпался, из него повалили тетрадные листы, карточки. «А, плевать, – подумал Салтыков, – кто-нибудь подберет».

Поэт и меценат

Опять они кладут асфальт в лужи. Перегородили пол-улицы, тарахтят машинами, раскатывают укладчиками, а через год здесь снова будут рытвины. Так было всегда и так будет – этого, кажется, уже никогда не исправить… Неужели мы и в самом деле обречены? Сороколетний нищенствующий литератор, некогда весьма известный, а теперь всеми позабытый, сидел у окна, курил папиросу и пятый час подряд созерцал суетившихся рабочих.

В сущности, поэту не было никакого дела до этого асфальта и рытвин. Машины он не имел, из дома выходил редко и, кроме поэзии, ничем не занимался. Когда-то это занятие давало ему достаточно денег, чтобы содержать семью, но потом не стало хватать не только на цветы, но и на пиво. От поэта ушла жена, и единственной утехой в его жизни осталась соседка по лестничной клетке – дебелая продавщица из булочной Тамара с ее вечными опасениями по поводу ложной беременности.

Однако никакие жизненные потрясения не заставили бы поэта пойти на службу или унизиться до случайных заработков. Он был настоящим поэтом и лучше бы умер с голоду, чем изменил своей лире.

В тот день ему не писалось. В былые времена, когда поэту не писалось – а вдохновение приходило к нему не каждый день и даже не каждую неделю, – он встречался с друзьями в Доме литераторов, с тщательно скрываемым удовольствием ходил на писательские собрания и бузил, пил водку, принимал, а чаще рубил новых кандидатов в члены Союза писателей, участвовал в выездных днях поэзии в Пензе или Костроме, но теперь все это кануло в небытие. Друзья его торговали сосисками и томатным соусом или отбыли за кордон. Он равно презирал и тех, и других, но страдал от одиночества, и еще больше, чем безденежье, поэта томила скука. Неужто и этот день уйдет в никуда, а завтра все повторится – серое, нехотя начинающееся утро, папироса натощак, мерзкий кофе и приступ геморроя? Несколько раз он подходил к Тамариной двери, но ответом ему была тишина. Тамара на работе и поесть принесет только вечером. Хоть бы позвонил кто-нибудь…

И вдруг, точно услышав его мольбу, раздался телефонный звонок. Длинный, частый, междугородний.

Поэт сорвал трубку и ледяным голосом, словно его оторвали от служения музам, произнес:

– Слушаю.

– С Хабаровском говорите, – равнодушно сказала телефонистка, игнорируя его лицедейство.

«Алло, Хабаровск», – едва не сострил поэт, но за семь тысяч километров срывающийся нежный голосочек проворковал:

– Компания «Охотское море». Соединяю вас с Алексеем Петровичем Романовским.

– Подите к черту! – Поэт свирепо швырнул трубку, досадуя, что зря обнадежился.

Через минуту телефон зазвонил снова.

– Ты что же это? – спросил сытый мужской голос. – Друзей своих не помнишь?

– Лешка, – проговорил поэт неуверенно. – Лешка, ты?

– Узнал, – засмеялся глава компании. – А я уж думал, ты так зазнался, что и говорить со мной не захочешь.

Бог ты мой, Лешка Романовский! Толстый, краснощекий бутуз, откормленный на дармовой красной рыбе, икре и кедровых орехах, добродушный увалень, тупой, прости Господи, как сибирский валенок. А нынче и он коммерсант? С ума они все, что ли, посходили!

– Я завтра прилетаю в Москву.

– Ну так заезжай. Да не забудь привезти рыбки и аралевой.

Интересно, думал поэт, бродя по своей комнатушке из угла в угол (мебели у него почти не было) и предвкушая хорошую выпивку, кто бы поверил сегодня, что в исторический год московской олимпиады этот самый Романовский в обносках явился в Москву из своего Хабаровского края, из поселка Аян на берегу Охотского моря, одному Богу ведомо, как поступил в университет и пять лет в нем проучился. Его выгоняли, над ним ржали студенты и преподаватели, он говорил «ложил», путал ударения, старался казаться умным и употреблял слова, которых не понимал. Над ним издевались едко, жестоко, изощренно, как умеют издеваться интеллектуалы над безграмотностью, над тем, что он не читал «Игру в бисер», не знал, кто такие Мандельштам и Бродский. Ему говорили – твое место не здесь, ты неуч, рвань, вали назад в тайгу, к медведям, а он все равно учился, сдавая экзамены по многу раз, доводя своей тупостью и настырностью до исступления самых бывалых преподавателей.

А однажды с ним сыграли и вовсе мерзкую шутку. Большой повеса и прикольщик режиссер студенческого театра Лука Скопцев на глазах у всего курса дал ему импортный презерватив в блестящей упаковке и сказал, что это жвачка. Романовский расцвел от неслыханной щедрости, а еще более от того, что сам Лука до него снизошел, сунул презерватив в рот, и все годы его сопровождала слава, от которой он не мог отделаться.

Поэт, впрочем, в этой травле не участвовал. Он хоть и не понимал, зачем Романовскому романо-германская филология и иностранные языки, но всегда – был на стороне униженных и оскорбленных, и несчастный изгой это чувствовал. Поэт ловил на себе его благодарный взгляд, они говорили иногда о рыбалке – на втором месте после муз у поэта стояла рыбная ловля, – и однажды Романовский позвал его с собою на Дальний Восток. Он так косноязычно, и оттого особенно красочно, описывал тамошние места, что поэт, понимая: такое бывает раз в жизни, – согласился.

Пять часов они летели на вертолете над тайгой, над Шантарскими островами и Охотским морем на речку Лантарь. Вода в речке была темной от спин лососей, они жадно хватали любую блесну, отчаянно сопротивлялись и делали свечки, когда их вытаскивали. За один вечер поэт поймал столько рыбы, сколько не ловил за всю свою предыдущую жизнь.

Однако это было страшно давно, и теперь даже не верилось, что он летел куда-то на вертолете и стоял на берегу неведомого моря, он только чувствовал странное возбуждение, и ощущение, будто бы что-то произойдет, не давало ему покоя.

Водка под рыбу шла исключительно. Поэт быстро захмелел и впервые за много лет почувствовал себя человеком.

– Ну, Леха, – сказал он, когда первая пустая бутылка валялась под столом, – доложь мне, как ты дошел до жизни такой.

– Сначала занялся чартером на Цейлон.

Этот представительный, уверенный в себе и хорошо одетый мужчина не имел ничего общего с тем заезжим лохом, каким помнил Романовского хозяин дома.

– Ну-ну, – закивал поэт, подливая водочки и закусывая ее икрой, – чай там хороший, как же, знаю.

– Чай-то хороший, – усмехнулся Романовский. – Но шутка вся в том, что, когда туда летишь, надо обязательно делать промежуточную посадку в Пакистане. Ты даже не представляешь, какие из-за этого трудности. Ну что делать? Я полетел в Исламабад, добился встречи с премьер-министром и получил исключительное право летать над Пакистаном без посадки.

– Да ну? С самой Беназир Бхутто говорил? – изумился поэт, имевший слабость к женщинам-политикам.

– Как с тобой.

– Да, брат, это тебе не

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату