В конце июля – семь, в августе – три… «Шалишь!»
Вот и Луга, разбуженный и обстрелянный дачный мир. Мир детских колыбелей и улочек свиданий – теперь он засыпан, словно пухом, листовками врага, гнусными. Вот как они издевались над нами:
«Если вы думаете, что сможете защитить Ленинград, то вы глубоко ошибаетесь. Сопротивляясь войскам нашего фюрера, вы сами погибнете под развалинами Ленинграда, под ураганом наших бомб и снарядов. Мы сровняем ваш Ленинград с землей, а Кронштадт – с водою… Такова воля фюрера!»
Сергей Яковлевич читал эти листовки и понимал, что пришел момент его лебединой песни. Это, как говорилось в старину, будет его «акмэ», – выше этого подъема духа ему уже никогда не подняться. И больше ничего не скажет. Он будет только копать родимую русскую землю. Пусть так, и так надо… «Дайте старику лопату!»
От берегов древней Балтики до камышевых зарослей дивного озера Ильмень (какая ласка в этом слове – Ильмень!) протянулся гигантский вал. Великая Ленинградская Стена! И пусть падут тысячи – миллионы встанут снова. Таков закон великих подвигов – закон всех великих народов. Когда все едины – от мала и до велика…
Ладони Мышецкого растрескались, текла кровь. Сам он уже с трудом вылезал из глубин противотанковых рвов – ему помогали женщины. Потом хлебал из котелка жидкую пшенную кашицу, и был счастлив. Теплые дожди мочили седую голову. Где-то нашел брошенную фуражку красноармейца, напялил ее на уши. Длинные редкие усы свисали по углам скорбно сжатого рта с бледными старческими губами. Подошли матросы, увешанные гранатами, как в восемнадцатом, сами в тельняшках, клеши – хоть куда, и сказали Мышецкому по-доброму:
– А ты, папаша, будто старорежимный генерал…
Мышецкий «стрельнул» у них табачку и ответил честно:
– Нет, сынки, генералом я не был. А вот… – Тут он раскурил цыгарку от костерка и заключил: – А вот губернатором бывать доводилось, правда!
И в ответ ему грянул здоровый хохот матросов:
– Ох, уж эти старики! Ну, до чего они заводные… – Ляпнут – так ляпнут, что трава потом без суперфосфатов нигде не растет!
Сергей Яковлевич обскоблил свою лопату от грязи.
– Ладно, – сказал миролюбиво, – будь по-вашему: не был я генералом, не был губернатором, все это мне приснилось. А был я всю свою жизнь слесарем Патрикеевым… Ну, как? Похож?..
Ушли последние эшелоны, висли на тамбурах и крышах беженцы и окопники. Мигнул за лесом последний вагон, и опустели разом лужские перроны. Окружение!.. Лесами и болотами выбирались отставшие в сторону города. Таились по ночам подальше от дорог, где уже грохотали танки врага. Чудом каким-то, обессиленные и босые, миновали Гатчину. Корова выставила голову из кустов, замычала на Мышецкого: му-у-у… Сергей Яковлевич присел на кочку, неумело выдоил на траву молоко, чтобы облегчить страдания животного. Потом взял хворостину и ударил корову по мосластым острым бокам:
– Пошла, пошла… Ну, Дуняшка, беги и радуйся!
Так, погоняя корову перед собой, выбрался Мышецкий на окраины Ленинграда, где среди надолбов и дотов вырастала новая оборона. Расставшись с Дунькой, пошел от самого Пулкова – прямо-прямо, вдоль меридиана, никуда не заворачивая, прямо в баню… Мыться!
Началась блокада. Сергей Яковлевич получал по карточке иждивенца 300 грамм хлеба. Перекинув через плечо сумку противогаза, лез вечерами на чердак. Дежурил, глядя с высоты на багровые крыши города. И были уже слышны по ночам шумы близких сражений. Солдаты садились на трамвай и ехали, вдоль меридиана, прямо на фронт – прямо в бой, чтобы скрестить штыки. И больше они не кричали: «Эй, геноссе, не стреляй, я тоже рабочий!» – Нет, словам не было веры. Верили только завету Максима Горького: раздавите гадину!
А сентябрь выпал на редкость хорошим… В отцветающей зелени парков стоял вечный город. Дымно светились мраморные колоннады дворцов. Неслышно катила воды Нева. Что-то удивительно праздничное и нерушимое таилось во всем облике Ленинграда. И хотелось присесть на гранитных ступенях, дать воде обмыть свои усталые ноги. А загадочные сфинксы смотрели в даль веков, не в силах разгадать ошибок времени и людей…
В булочной дали Мышецкому по карточке 250 грамм хлеба, он жадно вцепился зубами в пахучую мякоть.
– Для петербуржца, – сказал продавщице, – этого, конечно, мало, но я теперь ленинградец… Я выдержу: мне хватит!
«Па», – услышал однажды утром Мышецкий, еще лежа в кровати. Это тихонькое «па» было выстрелом далекой пушки. Потом раздался вой снаряда, и кровать вздрогнула под ним от взрыва. Он быстро встал, чтобы помочь людям… «Моеакмэ!»
А по ночам, на дымном чердаке, где трещали охваченные огнем стропила, где корчилось железо крыши от жары, Сергей Яковлевич, задыхаясь, хватал бомбы за хвост, они с шипением брызгали на него напалмом, совал эти бомбы в бочки с водой. И вода булькала, ядовито пузырясь, а на днище бочек долго светились глаза бомб…
Осень, глубокая осень земель Ижорских…
Во тьме, когда таинственно колышется картофельная ботва, немцы пускают ракеты. Дробно стучат пулеметы, отпугивая смельчаков. Сергей Яковлевич ползал среди жирных гряд, пальцами ковырял почву, сочные картошины скатывались в мешок. Лежала девушка, уже мертвая, он пересыпал из подола ее к себе картошку. Под утро выполз с полей на окраину, мешок было не оторвать от земли – тяжел.
Его задержали:
– Дедушка, нельзя одному… Ссыпь на госпиталь!
Мышецкий оставил себе две картошины, испек их в золе солдатского костра. Угостили его тут махоркой, дали ему шинель, чтобы выспаться. А когда стемнело, он снова уполз во тьму огородов…
И снова оставил себе две картошины, такие вкусные!
Так он и промышлял, пока не ударили морозы, пока не выпал снежок. Застыла сочная русская земля. Кровавя руки, ковырялся Мышецкий в твердых комьях. И лежали мертвецы – среди колхозных гряд, и глаза их, широко открытые, глядели в небо, где плавали ракеты да с шорохом разрубали тьму пулеметные трассы…
«Гомер, где ты?» – Эпос еще не сложен, Гомера нет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По соседству с Фрунзенским универмагом и сейчас доживает старый дом, и никто из ленинградцев, пробегая мимо него, не знает, что здесь, в грозные для страны дни, собирались люди, чтобы обсудить «будущее управление Санкт-Петербургом»…
Генерал Петрищев, с которым Мышецкий сидел когда-то в «Крестах», сделал Сергею Яковлевичу доброе предложение:
– Князь, приглашаем вас на фрикассе из ангорской кошки. А пинчера моего мы уже съели… Итак, мы вас ждем, будут только свои!
От Софийки до этого дома – два шага. Ели кошку с тарелок старинного сервиза завода Гарднера. Лепестки роз и амуры на фарфоре, а на донышке тарелки лежит обнаженное диво с веером; сверху же – румяный кусочек кошки, поджаренный на жмыховом масле.
Вот поели они и стали рассуждать, как «свои» люди:
– Ну, еще день-два, большевики не устоят. Однако немцам не справиться без нас. Они это уже поняли, и вот, пожалуйста: статский советник Беляев управляет у них Дновским округом, в Порхове – Субботин ими посажен… Все – русские!
Никогда не думал Сергей Яковлевич, что у кошки может быть такое нежное мясо – почти курочка! И вожделенно переживал он слегка притушенную голодовку, раскис от пищи и тепла.
– Еще бы гарнир, господа, – сказал Мышецкий раздумчиво.
– А вам, князь, – ответили ему, – вполне подойдет портфель министра финансов, вы же там по статистике что-то шалили…
– Господа, – улыбнулся Мышецкий, – вы шутите? Никак не возьму в толк ваши странные дискуссии о портфелях.