– Мы, – пояснили ему, – говорим сейчас со всей исторической ответственностью, как истинные сыны России… Мы, последние в нашей касте, собрались здесь, чтобы не дать много власти немцам – этим извечным врагам России, этим извечным поедателям русского хлеба. Власть должна быть поделена – между ними и нами…
Сергей Яковлевич только сейчас осознал, что кошка не курочка, она шибко отдает поганым привкусом. Запить погань было нечем.
– Господа, – возразил он спокойно, – пора признать за неоспоримое всю никчемность подобных разговоров. Стыдно и позорно в час, когда народ так страдает, делить какие-то портфели. Вы не были на окопах, а я – да, я был, и меня трудно переубедить. Нравится вам это или не нравится, но истина лежит сейчас в народе. И народ отнесется к вам, как к немцам, – одинаково!
– Князь! – заметил Петрищев. – Но большевики, мне кажется, не освобождали вас от присяги, данной вами его величеству?
– Нет, они меня не освободили от присяги царю.
– Когда вы ее давали?
– По выпуске из Правоведения.
– Тогда ваша честь, князь, ваша репутация…
– Ах, оставьте! – сказал Мышецкий, мучительно переживая за людскую глупость. – Не вы ли, генерал, сидели со мною в восемнадцатом? От присяги его величеству государю-императору я не освобожден – сие так, справедливо. Но я, по выходе из тюрьмы, дал расписку о том, что никогда не буду вступать в заговоры против Советской власти… И от этой расписки не освобожден так же!
– Но это же – клочок бумаги, князь. Плюньте, порвите.
– Все в этом мире, господа, писано на бумаге. И все можно порвать. Но моя присяга императору порвана самой историей…
– Неправда! – ответили. – Ее никто не рвал. Пусть придет германская армия, и мы отыщем ее в архивах…
– Дело в том, – ответил Мышецкий, смеясь, – что германская армия никогда сюда не придет. И никогда им не копаться в наших архивах. А вы – глупцы, господа! Вы рассуждаете, как рамолики, свихнувшиеся от голода и страха… Стыдно, судари мои, до слез мне стыдно! Я пришел только на кошку… Пригласили – спасибо!
– Выходит, князь, вы не верите в могущество германской армии?
– Нет, я верю в ее могущество – армия сильная, но народ-то наш сильнее этой армии… А вы, господа, выходит, не верите в его могущество? Да постыдитесь…
– Они придут завтра, – сказал Петрищев. – Точка!
– Чепуха, – ответил Мышецкий. – Точка будет поставлена в Берлине… Я так чувствую, я так вижу!
– Князь, к чему эта пропаганда, вычитанная вами будто прямо из паршивого «Блокнота агитатора»?
– Причем здесь «Блокнот агитатора»? Просто я вспоминаю сейчас гимназию, у нас был хороший историк. Походы русских на Берлин хорошо запали мне в голову…
– Но здесь же не гимназия! И времена не те!
– Верно: времена не те, и от этого борьба будет жесточе…
Заговорщики развели руки над фарфором Гарднера, переглядываясь.
– Ну, князь, от кого угодно… только бы не от вас!
Мышецкий встал, слезы брызнули от обиды.
– Уж не подозреваете ли вы меня… Нет! Я больше вас, господа, сидел в тюрьмах. Я более вас знаю крайности советского режима… Я был на продразверстке, когда вы жили золотом с Торгсинов! Я хлебал свое горе полной ложкой. Вас не ставили к стенке, а меня они ставили. Я прошел трудный и скорбный путь, но я не потерял веры в народ русский, и люблю его по-прежнему – всей любовью, на какую способен человек. И ежели, господа, этот народ, любимый мною, поверил в идеи Ленина, то для меня вопрос ясен: «если не с Лениным, то – с народом!..» Вот мое кредо, вот мое акмэ!
Он надел кепку, завязал шею шарфиком – его не задерживали.
– Разойдитесь! – сказал на прощание. – Вы не имеете права на подобные сборища. А за кошку – спасибо, хотя… Я бы не мог, как вы, господа, убить и поджарить свою любимую кошку, с которой играл когда-то, когда она была еще котенком… Прощайте же!
Вот, примерно, какая сцена произошла однажды в этом незаметном доме, притулившемся возле Фрунзенского универмага. Сергей Яковлевич ошибся в том, что сборище было явкой дураков-рамоликов – нет, это был заговор со всеми его ответвлениями. И немецкое командование и впрямь готовило «Санкт- Петербургское губернаторство».
Но, верное своим принципам, оно самолично назначило людей из числа «бывших» на главные посты. Губернатором Петербурга был назначен некий А.М. Круглов[17], завербованный германской разведкой еще в 1916 году. Кандидатом в вице-губернаторы наметили князя Мышецкого, как администратора старого закала, женатого когда-то на немецкой баронессе, а теперь к городу Ленина рвался его сынок – Бурхард-Адольф (Сергеевич) фон-Мышецков…
В середине ноября Мышецкий получил 150 граммов хлеба, а через неделю ему отрезали в булочной 125 граммов. Не только петербуржцу, но и ленинградцу, самому стойкому, – только ноги протянуть. И вдруг – о, чудо! – нашел подброшенную к его порогу коробку. А в ней: мясо, печенье, сухое молоко, шоколад, гематоген. Не ведал бедный старик, что это сын подкармливал своего папеньку, как будущего «вице- губернатора»… Сын стоял под стенами города!
Но рядом, за тонкой стенкой коммунальной квартиры, умирало от голода семейство соседа Коли: жена и двое детей, а старуха-теща уже померла. И Сергей Яковлевич, разжевав на зубах плитку гематогена, отдал всю нечаянную находку детишкам:
– Я уже старый – сказал он, – а вам жить и жить… Помогай вам бог, дети!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Там, среди обугленных сараев Бадаевских складов, земля впитала сожженный сахар. Тянулись через город саночки, качались тени людей, завернутые в одеяла. Мужчины в женских платках, старики в голубом дамском трико, но никто уже над ними не смеялся. Голод погасил смех. И громко рыдало, прислонясь к стене, странное живое существо – не мужчина, не женщина – ворох косынок и тряпок, из которого рвалось стоном, оглашая город – вымерший:
– О-о-о… о-о-о… А-а-а!
– Что с вами? – спросил Мышецкий у этого существа.
– Я потерял карточку на хлеб. А месяц еще начинается… Месяц только начинается, а я уже потерял… карточку! О, горе мое…
Сергей Яковлевич наковырял в мешок просахаренной земли, отвез к себе. Варил землю в кастрюльке, ломал на дрова кухонные столы. Получался сладкий настой земли. И пил эту черную воду… Смерть уже вытянулась во весь безобразный рост. Провалила щеки, затянула взоры ленинградцев мутной пленкой полузабытья. Воды не стало – город горел. Не было сил выносить покойников, и квартиры, полные добра, нажитого трудом поколений, стояли – растворенные. Входи, любой! Живи, бери, что хочешь. А мы лежим вот здесь, на своих кроватях, и ты нас не бойся. Мы – хозяева этих квартир, мы – ленинградцы, погибшие на своем незаметном посту. «Мы не сдались!»
Я и сейчас слышу их голоса:
– Нет, мы только отступили в небытие, тысячи падут, но тысячи и встанут… Похороните нас потом, люди, весною – весной, мы это знаем по себе, весною наш Ленинград еще прекраснее!..
Я заверяю: он был прекрасен и сейчас, и это – не кощунство.
Стыли, опустив дуги, засыпанные снегом трамваи. Дома, взорванные бомбами, обнажали интимные тайны человеческого уюта. В узлы были завязаны кровати, на которых любили, кормили грудью детей, на которых ждали и умирали. В пламени пожаров, под звездами, торжественный и величественный, жил, не умирая, вечный город…
Прижимая к груди теплую бутыль с настоем сладкой земли, шел Сергей Яковлевич на рынок – это страшное торжище красоты и гибели. Тени, тени, тени… Хлеба, хлеба, хлеба! Искали его повсюду, душистого, тяжелого, словно камень. Хлеба, наполовину испеченного из жмыхов, бумаги и дуранды. Из отходов которые раньше безжалостно сжигали в топках паровозов. Из-под ватников и косынок сверкало,