– А у меня теперь новая ученица – будущая Сарра Бернар!..
Ида Рубинштейн родилась в еврейской семье киевского миллионера-сахарозаводчика. Училась в петербургской гимназии. Длинноногая девочка, нервная и томная, “она производила впечатление какой-то нездешней сомнамбулы, едва пробудившейся к жизни, охваченной какими-то чудесными грезами...” Ида сознавала обаяние своей поразительной красоты и, казалось, уже смолоду готовила себя к роли околдованно-трагической. Начинала же она с изучения русской литературы, которую пылко любила. Ее привлекала тогда художественная декламация. Но голос дилетантки терялся в заоблачных высях, не возвращаясь на грешную землю. Это был пафос – взлет без падения. “Не то! Совсем не то...” Ида Рубинштейн заметалась из театра в театр. Станиславский уже заметил ее и звал Иду в свой прославленный театр. Но Ида оказалась у Комиссаржевской, где она “...не сыграла ровно ничего, но ежедневно приезжала в театр, молча выходила из роскошной кареты в совершенно фантастических и роскошных одеяниях, с лицом буквально наштукатуренным, на котором нарисованы были, как стрелы, иссиня-черные брови, такие же огромные ресницы у глаз и пунцовые, как коралл, губы; молча входила в театр, не здороваясь ни с кем, садилась в глубине зрительного зала во время репетиции и молча же возвращалась в карету”.
Актер А. Мгебров не понял, зачем Ида приходила в театр. А дело в том, что Комиссаржевская готовила к постановке пьесу Оск. Уайльда “Саломея”. Ида Рубинштейн должна была выступить в заглавной роли. Библейская древность мира! Всей своей внешностью она как нельзя лучше подходила к этой роли. Известный театровед В. Светлов писал: “В ней чувствуется та иудейская раса, которая пленила древнего Ирода; в ней – гибкость змеи и пластичность женщины, в ее танцах – сладострастно-окаменелая грация Востока, полная неги и целомудрия животной страсти...”
Казалось бы, все уже ясно, путь определен. Готовясь к этой роли, Ида Рубинштейн прошла выучку у таких замечательных режиссеров, как А. Санин и В. Мейерхольд. Опытные мастера русской сцены уже разгадали в Иде тот благородный материал, из которого можно вылепить прекрасную Саломею. Но... тут вмешался черносотенный “Союз русского народа” во главе с Пуришкевичем. Ополчился на Саломею и святейший Синод – постановку запретили, театр Комиссаржевской прекратил существование.
А издалека за Идою следили зоркие глаза Станиславского.
“Звал же я ее учиться как следует, – сообщил он с горечью отвергнутого учителя, – но она нашла мой театр устаревшим. Была любительницей и училась всему... Потом эти планы с Мейерхольдом и Саниным, строила свой театр на Неве. Сходилась с Дункан – та прогнала ее. Опять пришла ко мне и снова меня не послушалась!”
“Саломея” увлекала ее. Иде казалось, что она сможет обойти запрет Синода, поставив пьесу в домашних условиях. Не тут-то было! Но в это время она встретилась с непоседой Михаилом Фокиным.
– Научите меня танцевать, – попросила она его.
Этому обычно обучаются с раннего детства, и Фокин глядел на Иду с большим недоверием. Какое непомерно узкое тело! Какие высокие, почти геометрические ноги! А взмахи рук и колен как удары острых мечей... Все это никак не отвечало балетным канонам. Но Фокин был подлинным новатором в искусстве танца.
Фокин в балете – то же, что и Маяковский в поэзии.
– Попробуем, – сказал великий реформатор...
Как раз в это время Париж был взят в полон “русскими сезонами”: Сергей Дягилев пропагандировал русское искусство за границей. Респектабельный, с элегантным клоком седых волос на лбу, он почти силой увез в Париж старика Римского-Корсакова. “Буря и натиск!” Шаляпин, Нежданова, Собинов. Перед ошеломленной Европой был целиком пропет “Борис Годунов” и вся (без купюр) “Хованщина”. Мусоргский стал владыкою европейских оперных сцен. Русский портрет, русские кружева, декорации... Но Дягилев морщился:
– А где балет, черт побери?
Ида Рубинштейн бросила мужа, оставила дом и, следуя за Михаилом Фокиным, очертя голову кинулась в Европу, как в омут. Вдали от суеты, в тихом швейцарском пансионе, Фокин взялся готовить из Иды танцовщицу. Неустанный труд, от которого болели по ночам кости! Никакого общества, почти монашеская жизнь, и только одна забава: хозяин отеля поливал из шланга водой своих постояльцев.
Вряд ли тогда Ила думала, что ее ждет слава.
“Русский сезон” продолжался. И вот, когда французы по горло уже были сыты и русской живописью, и русской музыкой, и русским пением, вот тогда (именно тогда!) расчетливый С. Дягилев подал напоследок Парижу – как устрицу для обжоры! – Иду Рубинштейн.
И оглушающим набатом грянуло вдруг: слава!!!
Валентин Александрович Серов приехал в Париж, когда парижане уже не могли ни о чем говорить – только об Иде, все об Иде. В один день она стала знаменитостью века. Куда ни глянешь – везде Ида, Ида, Ида... Она смотрела с реклам и афиш, с коробок конфет, с газетных полос – вся обворожительная, непостижимая. “Овал лица как бы начертанный образ без единой помарки счастливым росчерком чего-то легкого пера; благородная кость носа! И лицо матовое, без румянца, с копною черных кудрей позади. Современная фигура, а лицо – некоей древней эпохи...”
Конечно, натура для живописца наивыгоднейшая!
Серов увидел ее в “Клеопатре” (поставленной по поэме А. С. Пушкина “Египетские ночи”). На затемненной сцене сначала появились музыканты с древними инструментами. За ними рабы несли закрытый паланкин. Музыка стихла... И вдруг над сценою толчками, словно пульсируя, стала вырастать мумия. Серов похолодел – это была царица Египта, мертвенно-неподвижная, на резных котурнах. Рабы, словно шмели, кружились вокруг Клеопатры, медленно – моток за мотком – освобождая ее тело от покровов. Упал последний, и вот она идет к ложу любви. Сгиб в колене. Пауза. И распрямление ноги, поразительно длинной!
– Что-то небывалое, – говорил Серов друзьям. – Уже не фальшивый, сладенький Восток банальных опер. Нет, это сам Египет и сама Ассирия, чудом воскрешенные этой женщиной. Монументальность в каждом ее движении, да ведь это, – восхищался Серов, – оживший архаический барельеф!
Художник верно подметил барельефность: Фокин выработал в танцовщице плоскостный поворот тела, словно на фресках древнеегипетских пирамид. Серов был очарован: все его прежние опыты создания в живописи Ифигении и Навзикаи вдруг разом обрели выпуклую зримость.
– Увидеть Иду Рубинштейн – это
Охотно – значит, по призыву сердца, без оплаты труда.
– А за чем же тогда дело стало? – спросил художник Л. Бакст.
Серов признался другу, что боится ненужной сенсации.
– Однако ты нас познакомь. Согласится ли она позировать мне? А если – да, то у меня к ней одно необходимое условие...
– Какое же?
– Я желал бы писать Иду в том виде, в каком венецианские патрицианки позировали Тициану.
– Спросим у нее, – оживился Бакст. – Сейчас же!
Без жеманства и ложной стыдливости Ида сразу дала согласие позировать Серову обнаженной. Жребий брошен – первая встреча в пустынной церкви Шатель. Через цветные витражи храм щедро наполнялся светом. Пространство обширно. О том, что Серов будет писать Иду, знали только близкие друзья. Для остальных – это тайна.
– А не холодно ли здесь? – поежился Серов.
Ида изнежена, как мимоза, и ей (обнаженной!) в знобящей прохладе храма сидеть по нескольку часов в день... Вынесет ли это она? Проникнется ли капризная богачиха накалом его вдохновения? Не сбежит ли из храма? И еще один важный вопрос: выдержит ли Ида убийственно-пристальный взор художника, который проникает в натуру до самых потаенных глубин души и сердца? А взгляд у Серова был такой, что даже мать не выдерживала его и начинала биться в истерике: “Мне страшно... не смотри на меня, не смотри!”
Из чертежных досок художник соорудил ложе, подставив под него табуретки. Он закинул его желтым покрывалом. Впервые он (скромник!) задумался о собственном костюме и купил для сеансов блузу парижского пролетария. Этой неказистой одеждой Серов как бы незримо отделил себя от своей экзотичной