Может быть, они и построили Магнитку, мы об этом не знаем, это не важно (это по разряду чёрно- белой понятности), мы видим только то, что нам показывают, — видим, как больной раком горла Володя берёт ртом из клювика жены кусок шоколада и идёт танцевать, а тут же за их столом сидящий любовник жены остаётся ждать, не его очередь. Через месяц будет его — чья очередь умирать, того и танцы. Тут же Юра Милославский, поэт, лапает любовницу на глазах у её мужа, провизора, тот подсыпает яд в Юрину рюмку, уже завтра жена освободится и (пока муж будет пользоваться перешедшими к нему от Юры правами) тоже чего-нибудь подсыплет, таков закон. В рассказе прямо так не написано, рассказ «воздушный», лирический, но из теней и звуков его соткано ровно это. Мы живём в ожидании разврата и пьянки, живём год, два, пять, потом умираем, но, поскольку сначала разврат и пьянка, никто не волнуется. Альтернатива разврату — печаль. Больше ничего нет.
Согласны? Не важно: главное, что рассказ сделал нам грустно, сделал хорошо. Мы умилились — и согласились.
Вот рассказ «Последний год шестидесятых». Человек с повышенным уровнем саморефлексии (и заодно филолог, воспринимающий мир как текст) приезжает в командировку в чужой город. На новом месте впечатления обостряются, люди и вещи кажутся «особыми» (не такие официантки в гостиничной столовой, не такой сосед по номеру), и становится понятно: это не город, это вся страна (и шире — вся жизнь) не такая, герой-филолог всюду чужой.
Не потому, что он филолог или там, допустим, еврей (вон сосед одновременно милиционер и грузин, а чувствует себя превосходно), тут вся ерунда в экзистенции, а не в сословных и тому подобных конфликтах, но с экзистенцией ведь никуда не сунешься, толком не пожалуешься, не предъявишь, вот и приходится переталдыкивать мучающее тебя на язык «конфликтов» (не такая работа, не такое социальное окружение, не такая страна). Чувство единства с миром (мифом мира) рушится, остаётся в прошлом, в ранних шестидесятых, наступает отъединён-ность от времени и пространства, наступают одиночество и бессмысленность существования в смысловой пустоте, наступает «застой». Ещё пятнадцать лет, и смерть мифа повлечёт за собой смерть страны.
Чужие в рассказах Милославского («Смерть Манона», «Из Дворовых песен») часто обретают черты голливудских инопланетных чудовищ; это жуткие человечьи выродки, представители уличного и дворового «социального дна»: шпана, блатные, проститутки и мало от них отличающийся «народ». Бабель писал о них как о близких, Милославский, хоть разглядывает вблизи, — как о бесконечно далёких. «Без гнева и пристрастия» — но не как о людях. (Шукшин, например, писал о своих героях и с гневом, и с пристрастием, но писал как о самом себе, выписывал изнутри; становится интересно, как бы описал шукшинских персонажей и шукшинские коллизии Милос-лавский?)
Для писателя Милославского стал невыполнимым завет Гоголя — через сострадание «возлюбить всё, что ни есть в России».
(«Как полюбить братьев? Как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны и так в них мало прекрасного! Как же сделать это? Поблагодарите Бога за то, что вы — русский. Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь — есть сама Россия.
Если только возлюбит русский Россию, — возлюбит и всё, что ни есть в России. Без болезней и страданий, которые в таком множестве накопились внутри неё и которых виною мы сами, не почувствовал бы никто из нас к ней сострадания. А сострадание уже есть начало любви».)
Для Милославского — уже невозможно любить ВСЁ ЭТО, для его героев — ВООБЩЕ ЛЮБИТЬ, а сострадает он только этим двум (своей и их) невозможностям.
Вот, собственно, когда это у нас случилось, тогда страну и профукали. Любовь преображает безобразное и претворяет злое, а наблюдательность, талант — нет. Перестали преображать и претворять (осаживать зло в себе, наружу выпуская только добро) — и миф закончился. Закончился миф — закончился мир.
Нет, это не злая литература. В малых дозах она приятна — пьянит. Порекомендовать её читателю — всё равно что предложить водки, а какой же русский не любит быстрой езды? Плохо только, что тормозить не умеем, забываем закусывать, забываем, что воду-то тоже неплохо иногда пить.
Это только «хлеб да воду» можно без задней мысли читать, а за чистым спири-тусом искусства глаз да глаз нужен! Ни на минуту не забываем — «о чём», «почему», «зачем».
Наши жёны в пушки заряжёны
Начнём с во-вторых.
Во-вторых, читатели современной художественной прозы — это женщины. На восемьдесят с лишним процентов.
Мы ошибочно считаем это «болезнью рынка», досадной нестыковкой спроса и предложения. Пишут-то «настоящую литературу» преимущественно мужчины. И пишут не для женщин — «для всех»!
…А «все» — это преимущественно мужчины. Повторяя в пыль истёршуюся банальность: «Настоящая литература не бывает мужской или женской», — мы подразумеваем, что настоящая литература бывает только мужской. Исключения подтверждают правило.
Как там Борхес учил? В мировой литературе «историй всего четыре»?.. Вспомним, что это за истории.
1. «Об укреплённом городе» — считай, о войне.
2. «О возвращении» — так это ведь именно мужчины всё время куда-нибудь уходят и откуда-нибудь возвращаются: с войны, охоты, из командировки, от любовницы, наконец. Женщине принадлежит очаг, мужчине — остальной мир.
3. «О поиске» — предшествует пункту два.
4. «О самопожертвовании бога» — а бог кто? Только не надо демагогии, взгляните на икону, там всё понятно.
Кстати, о религии: здесь ситуация с литературной один в один. Бог — мужчина (священник покамест тоже), а прихожане кто? Учтём ещё, что две трети от невеликого числа встреченных нами в церкви мужчин приведены сюда жёнами. Не то чтобы силком, но инициатива исходила от них.
Нынешний литературный кризис — это часть духовного кризиса мужского мира. В самой жизни не осталось пищи для высокого художественного осмысления — все привычные темы опошлены и оплёваны. Вместо войн — «контртеррористические операции» и «меры по восстановлению конституционного порядка», а что великого напишешь о мерах по восстановлению конституционного порядка? Вместо народа — «избиратель» да «потребитель», вместо любви к женщине — секс-индустрия. Не осталось даже «свинцовых мерзостей» и «пошлостей быта» — одни только пошлости и мерзости в чистом виде.
Скверная «фельетонистическая эпоха» бьёт по тому, что ближе, — по «мужским ценностям», а «женские» — рожать, кормить и лечить детей, ходить за дряхлеющими родителями и думать каждый день не «о жизни», а о том, где взять луковицу и кило картошки всем на обед — считаются и без того достаточно «пошлыми», так что щупальца до них покамест не особенно дотянулись. Вот айсберг и перевернулся: вчерашнее «бабье, мелкое» становится настоящим, чистым, большим, а великое мужское превратилось в игрушечное.
Был у меня знакомый — хороший и весьма авторитетный художник, так он не в шутку, горячась, говорил: «Я в галереи не хожу. Если мне искусства захочется, я в магазин иду. Вот где красота! Ты только взгляни на эти электрочайники!» Я раньше думал, оригинальничает, а теперь понял. Я ведь тоже, если мне о жизни поразмышлять хочется, книжку современной прозы не беру с полки. А вы? Я беру журнал «Караван историй», знаете, уменьшенного формата, где всякое там про Гурченко, про Елену Майорову… Как ссорились-мирились, как жили да умирали. Вот пища для размышлений!
Тут ведь надо ещё сказать, что мужчины «думают мыслями», то есть абстрактно, как шахматист над доской, — до костяной либо деревянной природы фигурок ему дела нет. А женщины думают практично: не о «явлении вообще», а о данной конкретной ситуации и о живом человеке. Не «мыслями», а «людьми» думают. Не находите, что это в принципе как-то ближе к «гуманистическому началу» и «конкретной образности» и искусства?