горизонту, который нельзя потрогать, но можно вообразить… Нет?)
Казалось бы, что может быть лучше Улицкой, пишущей языком Татьяны Толстой? Но после двух-трёх проколов, когда автору всё-таки чуть-чуть изменяет вкус (что немудрено при такой частоте употребления метафор), чудо перестаёт быть чудом и предстаёт кропотливой работой вроде домотканого ковра (а «текстус» по-басурмански — и есть «ткань»). Шок проходит, начинаешь воспринимать фабулу. И начинает казаться, что Улицкая-то вроде поглубже будет, а Толстая (времён «Золотого крыльца…») понеобъяснимее. Что «Женщины Лазаря» — это всё-таки клюква. Зато — с сахаром! Очень мастеровито выписанный сентиментальный женский роман.
Счастливая любящая семья: мать, отец и девочка пяти лет. Мать утонула, и отец кончает с собой, оставляя дочь на произвол судьбы. Дальше. Одна женщина не может иметь детей; на какие только муки не идёт: гинекологи, паломничества, жесточайшие посты, и только от простого совета — «возьми сиротку» — почему-то отказывается. Отказывается, чтоб через двадцать лет символически усыновить сиротку осьмнадцати лет, который отнюдь не по-сыновьи в неё влюбляется. Дальше…
Хотя уже и этого достаточно, чтоб засучить ногами от нетерпения, если вы в подобной литературе знаете толк.
«Терракотовая старуха» Елены Чижовой на фоне умопомрачительно шуршащей юбками Степновой выглядит хмурой, по-мужски солидной, брутальной и лаконичной. Глубоко не пашет — и хорошо. Главное — регулярность. По книжке в год.
Читать нужно бдительно, а то не поймёте. Чуть зазевался — и будь добр возвращайся назад, разбирай, что к чему. Сознательно размыты границы между внутренним миром героини и объективным повествованием, между воображением и реальностью. Несколько старомодная манера, я бы сказал. Её ещё один из режиссёров «Санта-Барбары» использовал. Помните «Санта-Барбару»? Там сначала, года полтора, всё понятно: Джина, коматозник Си-Си, Круз, а потом, серий через восемьдесят, приходил этот режиссёр- модернист и начинал бузить. И зрительницы волнуются, не понимают, что происходит: «Это ей снится или это она вспоминает». А это просто режиссёр пошутил. Можно было эти серии пропустить.
Если пропустить, получится так. Женщина-филолог с мужем-размазнёй и голодным ребёнком — перестройка, нечего есть. Женщина-филолог идёт работать в мебельный бизнес. Там она оказывается самой умной и очень хорошо с этим бизнесом управляется, но её начальник, в которого она слегка влюблена, вечно норовит кого-нибудь обмануть, а ещё лучше — убить. (И его норовят, жизнь такая.) Женщина-филолог его жалеет, но в конце концов не выдерживает моральных испытаний и возвращается в нищету.
Здесь, в нищете, она предаётся желчным размышлениям на тему «Жизнь устроена не так, как учит русская классическая литература» и рассматривает витрины, содержимое которых ей снова не по карману.
Для удобства чтения есть пара сюжетных завлекалочек: начальника-красавца то ли убили, то ли не убили, и с подругой героиня живёт, как муж с женой (в хозяйственном аспекте, без пошлостей), но в целом — вы хотели серьёзный роман? Соблаговолите: серьёзный роман. Отчего же хочется закричать: «Нет, я не хотел, это не я»?
Серьёзность «Терракотовой старухи» натужна, вроде выпученных глаз, когда подследственный старается не моргать. Все действительные нравственные проблемы, угадываемые в закоулках фабулы, решены за кадром, устранены в зародыше, абортированы. Муж — слизняк, тут и вопросов нет. Тьфу на него. Родители померли — и шут с ними, тоже тьфу, тоже слизняки, совки-идеалисты, блаженное дурачьё. Дочка выросла, отпочковывается от мамы, жалко, конечно, но тоже шут с ней. И в образовавшейся пустоте начинаются какие-то изысканные декадентские страдания вокруг великой русской литературы и кофточек.
Такое чувство, что героиня не может озаботиться ничем серьёзным — душа её заполнена исключительно бытовым, бабским, и автору это очень не нравится. Автор знает, что в литературе так не положено. Но вместо того чтобы дотащить себя и читателя до понимания настоящей высоты бабского в своей героине (бабское может оказаться настолько важным, что и вообразить трудно), подшивает к ней «философскую проблематику» типа несоответствия опыта литературы опыту жизни. Когда подобным занимается мужчина, это ещё нормально (может, он Пелевин, может, ему за это платят деньги), а когда женщина — выглядит не очень, как если бы Пелевин грудью кормил детей.
У Степновой многие герои — уроды и сволочи (например, похотливый академик или его вдова- монстр), но как-то всё равно они для тебя свои. Автор их всё равно жалеет и любит. (Можно и не простив любить.) Это, извините, уже не «мастерство языка», это настоящее, высшее мастерство.
А у Чижовой никто не вызывает сочувствия. Вряд ли так было задумано, просто она (героиня? автор?) ужасный сноб. Она даже отдельные слова и выражения на протяжении всего текста брезгливо выделяет курсивом (будто через платок берёт, чтоб не запачкаться), если они из чуждого ей «дискурса». Может быть, такая чистоплотность и способствует сохранению самоуважения, но у окружающих симпатий точно не вызывает. Не должна бы.
При этом книжка Степновой напечатана тиражом пять тысяч штук, а чижовская — двенадцать. Вот и поди пойми.
Шестидесятники. Необычный мёртвый
Шестидесятники — а были ли они вообще? Я вдруг засомневался. Вот фильм «Июльский дождь» был, да. А было ли то, что в нём показано? Не уверен.
Ну не было же того, что показано в фильмах «Кубанские казаки» или «Королева бензоколонки». Искусство имеет право не копировать слепо жизнь. И чем меньше оно копирует, тем сильнее людям хочется подражать такому искусству.
Но чтобы подражать соцреализму, нужно слишком много всего — так много, что и не знаешь, за что хвататься. «Июльскому дождю» подражать легче: надо просто играть на гитаре, жарить шашлык, побольше шутить и быть реалистом, то есть отдавать себе отчёт в неизменности человечьей природы. Людей, способных заселить сочинённые соцреалистами миры, вывести невозможно, а вот особым образом одеть, причесать, обучить шуткам, песням, специальным словечкам — вполне.
Получится стиль, получится социальный тип.
Денди, декаденты, стиляги, битники — все они были результатом подражания модным книжкам. Шестидесятник — это вот когда в штормовке жаришь шашлык, слушаешь джаз, листаешь журнал «Америка» и долго, утомительно многоэтажно шутишь. Поправьте меня, если я что-нибудь пропустил.
Василий Аксёнов был как раз одним из тех, кто придумал шестидесятников. Бережно, осторожно, как бинт от раны, отлепил их от производственного соцсоревнования (главный и единственный модный тренд пятидесятых) и показал, что в жизни есть и другие ценности: уютные таллинские кафе, ликёр «Кянукук» («Петух на пне»), журнал «Америка», наконец.
Шестидесятничество было культурой потребительства, с тем важным уточнением, что потребление в обществе, где есть что потреблять, равно нулю, а вот потребление в обществе, где потреблять было нечего, — это уже явление, уже философия, уже какой-никакой дух. Пять минут смеха заменяют стакан сметаны, добыча джинсов или билета «на Таганку» приравниваются к участию в демонстрации протеста. Потребительство шестидесятников было разновидностью подпольной борьбы.
Вот поэтому сегодня, когда потребительство утратило всякий романтический флёр, выжившие шестидесятники (преимущественно мальчики) никак не могут с него слезть. Для них вспоминать, «как мы потребляли тогда», — всё равно что вспоминать, как служили в армии. Ну, или как дрались. Или как пили.
Это не стыдно, это понятная слабость. Стыдно другое — когда человек перестаёт эту слабость за собой замечать. Когда принимает её за доблесть и силу.
Перед нами, похоже, как раз такой случай.