чирьи и смрадные дыры ртов. Почему?
Тут-то я и вспомнил про фильмы. В кино ведь образные средства более схематичны, чем в литературе, там мы как раз и имеем дело с карикатурами, но это не мешает нам «обманываться», воспринимая карикатуры всерьёз, усматривая за ними «прототипическую действительность». А в романе как-никак двадцатые годы, пик немого кино, даже, вон, Остромов подрабатывает у Эйзенштейна в массовке. «Низкие люди» – низкий жанр (синема, семечки), нормальные люди – нормальный жанр… Вот только вместе они не сходятся.
Помните «Романс о влюблённых» Кончаловского? В первой части все говорят стихами, во второй невнятно бормочут под бытовые шумы. Там это понятно, про что. Пока влюблённость – всё цветное и все летают, а как начинается тупая повседневность и проза жизни, становится скучно, трудно. Но именно из этой трудности рождается любовь и возникает жизнь. Влюблённость же так и остаётся бесплодной.
Нечто подобное удаётся разглядеть и в финале «Остромова…», правда, в скомканном и принуждённом виде, но об этом потом.
Сперва представим, что фильм не состоит из двух последовательных частей (по-остромовски говоря «эонов»), а выглядит примерно таким образом: половина персонажей говорит стихами, а половина матерится и бубнит «вижу горы и долины, вижу письку Катерины» (цитата из романа). Каким получится фильм? Будет тихим и светлым? Не знаю.
Возможно, идея автора как раз и состоит в том, что побеждает зло. Припасённый под конец романа монолог о том, что Россия – труп и населяют её мертвецы, исходит как бы от разочаровавшегося персонажа, но написан с таким вдохновением (и так много в нём знакомых ноток быковской публицистики), что трудно побороть ощущение – это сам автор делится сокровенным:
Для сравнения – цитата из Быкова-публициста:
Тут, кстати, вспоминается Чехов:
Ладно, ладно. Булгаковский профессор Преображенский тоже «не любил пролетариата», даром что родитель – кафедральный протоиерей.
Как можно упрекать в нелюбви, если она от сердца? Писатель волен не любить тех, кого ты любишь. Это значит лишь, что для того, чтобы любить дальше, тебе придётся обходиться без его помощи. Упрекать за это? Конечно, нет.
В конце романа главный герой, Даня Галицкий (тот самый нечаянный взаправдашний ученик), жертвует умением летать ради нуждающегося в нём пролетарского мальчика. Или, может, ради той тоскливой реальности, которая одна только и есть – жизнь, о чём Даня-Надя (альтист Данила) инстинктивно догадываются, а мы, смотревшие «Романс о влюблённых», знаем. Но почему же нам так не по себе от этого? Почему хочется, чтобы Карлсон не оставался с хнычущим Малышом, а улетел?
Верит ли сам автор в такой финал или сочинил его на потребу морали –
Автор прозрачно намекает: Данино владение эзотерическими премудростями есть метафора творчества. Даня сам толком не знает, как у него выходит летать, но у него это выходит. А вот у фанатика и зануды Левыкина не выходит, хоть он очень старается. Почему?
Потому что в мире Левыкина
Даня же свободен. Ради своего «творчества» он перешагнул (с помощью подкинутых автором обстоятельств) через любящую его и нуждающуюся в нём женщину. Искусство требует жертв. А жертвы – они ничего не требуют.
Даня и Левыкин образуют красивую пару. Но почему без пары остаётся Кугельский – бездарный журналистишка, уверенный, что пишет тайком от мира «главную книгу»?
Тут я, кстати говоря, совершил локальное литературоведческое открытие. В образе Кугельского автор обессмертил меня. Всё сходится: оба низкого роду, оба любим доносы (то есть не любим, но они у нас почему-то хорошо получаются: всего-то пара цитат – и готово); роман Кугельского назывался «Остров», я тоже обдумывал такой вариант названия своего не для тиснения предназначенного, но всё равно выдающегося романа. Кугельский любит кавычки, в моём творчестве их тоже хватает, Кугельский ослеп, и у меня очки.
Извините, шучу.
Знаете, Дмитрий Львович, проходил сегодня по улице Бочкова, постоял у мемориальной доски: «Здесь с семьдесят первого по семьдесят четвёртый год жил Василий Шукшин». Там ещё памятник, ну Вы знаете, очень хороший.
И подумалось. Вот жил человек. Тоже выводил «типчики», тоже скотство всё это людское ненавидел. Переживал, злился, «Кляузу» писал в «Литгазету». Много курил. Но всё равно прощал, жалел их. Потому что знал изнутри.
А Вы называете жалость «брезгливым чувством».
Вы противопоставляете себя Кугельскому – напрасно. Вы лучше в порядке эксперимента Шукшину себя противопоставьте.
Народ, который Вы ненавидите за его икоту и скотство, как-то всё же выскреб, выцарапал из себя этот памятник. Внизу, на самодельной фанерной полочке лежат цветы.
Дико извиняюсь, но можете ли Вы вообразить памятник оставившему столь заметный след в российской словесности уважаемому себе?
И в том ли причина, что словесность сия мертва, как всё русское?
Может, не в ней дело?
Вы очень хорошо пишете, что забитый и униженный человек обретает возможность «взлетать», когда давление на него достигает последнего предела – вроде как у нищего отняли его рубище и он перестал быть нищим, став голым, то есть попросту человеком. Но взлететь Вашим героям почему-то мало: им нужно обязательно отомстить, превратив обидчиков в тщательно описываемые Вами мясные лужи. Кугельского в отместку за донос ослепили… А ведь «Мне отмщение, Аз воздам». Не доверяете Никому это дело?
Вы пишете о прощении, но как поступка, как действительного события в романе его нет. Как нет и любви.
Даня не любит ни отца, ни брата и забывает Надю. Он лишь привязан к своему детскому восприятию матери, к морю, у которого вырос, к быту Воротниковых, короче говоря, к «хорошим местам». Людей в этих местах нет. Они не важны.
Ваше пресловутое жизнелюбие, противопоставляемое диким обычаям немилого Вам народа («больше всего труп любил увековечивать мёртвых») – это любовь к себе. К тому, чем можно овладеть, полюбоваться, что можно съесть.
Того, что не для Вас, Вы не любите. Как не любит Ваша Надя опекаемых ею стариков – слишком уродливы.