Скотта же не было времени на словесную пикировку, и он выбросил это дело из головы.
В этот период он, как всегда, помогал своим друзьям и знакомым удержаться на поверхности и — опять же, как всегда, — председательствовал на обедах, учинявшихся с той или иной филантропической целью. («Мне смешно слышать: „Не больше одного дела за раз“. Всю свою жизнь я за раз занимался доброй их дюжиной».) На одном из этих благотворительных банкетов случилось нечто такое, о чем газеты поспешили раструбить по всему миру. 23 февраля 1827 года Скотт открывал обед членов-жертвователей Фонда помощи театрам. После банкротства Констебла ни для кого не было секретом, что все сочинения «автора „Уэверли“ написаны Скоттом, но тут он впервые открыто в этом признался. Перед самым началом обеда лорд Мидоубэнк, которому выпало произносить тост за здоровье председателя, спросил, не станет ли Скотт возражать, если он упомянет про его авторство. „Как вам будет угодно, только не очень ворошите эту древнюю историю“, — ответил сэр Вальтер. У него, верно, звенело в ушах от панегирика, который произнес достойный судья, заверивший на прощанье всех присутствующих, что Скотт „снискал Шотландии нетленную славу уже одним тем, что она его породила“. Обедавшие, числом в триста человек, взгромоздились на стулья и бурно изъявили свое согласие. Скромно признав себя ответственным за романы целиком и полностью, Скотт поднял бокал за здоровье актера Чарльза Маккея, который доставил ему огромное наслаждение в роли бальи Никола Джарви. Когда Скотт сел, Маккей воскликнул, подражая голосу и интонациям своего персонажа: „Вот те на! Моему почтенному батюшке-декану и во сне не привиделось бы, что его сынок сподобился эдакого комплимента от самого Великого Инкогнито!“ На что Скотт в тон ему ответствовал: „Ныне же малого и всем известного, господин бальи!“ Вечер прошел очень весело: председательствуя, Скотт опирался на несколько простых заповедей, которые неизменно помогали ему создать нужную атмосферу. Первая заповедь гласила: „Никогда не позволяй ни себе, ни кому другому морить людей речами, пока скоренько не пустишь бутылку по кругу раз пять или шесть. Легкое опьянение располагает к благодушию и снимает робость, которая мешает людям разговориться, — одним словом, склоняет к тому, чтобы развлекать других и самому развлекаться“.
Несмотря на публичное признание, избавиться от крепко укоренившейся привычки к анонимности или псевдонимам было для Скотта не так-то легко: единоборствуя с Наполеоном, он одновременно писал цикл повестей под общим названием «Хроники Кэннонгейта», которые якобы собрал и подготовил к печати некто Кристел Крофтэнгри. Длинное вступление, посвященное упомянутому Крофтэнгри, и три произведения — «Вдова горца», «Два гуртовщика» и «Дочь врача» — были изданы в двух томах в конце 1827 года и встречены довольно прохладно. Они представляют интерес в основном с биографической точки зрения, поскольку раскрывают непосредственное воздействие катастрофы на умонастроение автора. Раньше Скотта занимали характеры, теперь же в первую очередь его интересуют психологические состояния персонажей. «Два гуртовщика» — блестящая новелла, одна из лучших в англоязычных литературах; два других произведения слишком затянуты, но все три примечательны как свидетельство нового психологического подхода к искусству прозы. Видимо, «Хроники Кэннонгейта» нравились Скотту; когда Баллантайн критически отозвался о «Двух гуртовщиках», он ответил: «Вообще-то я не очень упрям, но в этом случае хочу проявить упрямство». А в «Дневнике» появилась решительная запись: «Мои „Гуртовщики“ не понравились Джеймсу Баллантайну. Но они пойдут в печать. Пусть иногда будет по-моему!» Любопытно, что эту историю Скотту в свое время рассказал Джордж Констебл, прототип Монкбарнсаиз «Антиквария», научивший мальчика понимать Шекспира.
Для всякого другого человека повседневная жизнь, которой жил Скотт в 1827 году, была бы перенасыщенной событиями; для Скотта же это был спокойный год, главными вехами которого стали: письмо от Гёте (тот неизменно откладывал все дела, стоило прийти новому роману «автора „Уэверли“), поездка в Дарем для встречи с великим Веллингтоном, вспышка воспоминаний о чувствах юности после встречи с матерью Вильямины и смерть кота, о котором он в последний раз написал Чарльзу в апреле. Хинце, как звали кота, многие годы держал его псов в узде, прибегая к ряду уловок. Одна из них заключалась в том, что кот прыгал на стул и, когда псы следом за хозяином гуськом выбегали из комнаты, давал им, если удавалось дотянуться, крепкого шлепка лапой. В большинстве своем собаки относились к коту с должным почтением, но юный Нимрод, воспользовавшись преклонным возрастом Хинце, рассчитался за всю свою породу и предал смерти „друга пятнадцати лет жизни“ Скотта. Для последнего, как он заявил, это было невосполнимой потерей, не меньшей, чем смерть кошки для Робинзона Крузо, и Скотту хотелось сказать псу те же слова, какие один знаменитый француз сказал другому, убившему на дуэли его друга:
Осенью 1827 года все указывало на то, что в ближайшем будущем герцог Веллингтон станет премьер- министром. Во время своей поездки по северным графствам Англии герцог был гостем лорда и леди Рэйвенсворт, проживавших близ Дарема, и Скотт, которого попросили участвовать в приеме герцога, 2 октября отбыл в их замок. Епископ Даремский устроил в зале старого замка роскошный обед. Скотт встретился с несколькими друзьями юных лет и «не без труда связал имена — с лицами, а лица — с именами». Епископ Даремский поднял бокал за его здоровье, а будущий епископ Экстерский сказал, что поэта чествовали так же, как и военачальника. Потратив следующий день на буйное застолье в Сандерленде, а третий — снова в Рэйвенсворте, где он «веселился сам и веселил других», Скотт на субботу и воскресенье отправился в Алник к герцогу Нортумберлендскому. Как и следовало ожидать, домой он возвратился с сильным расстройством желудка.
Однако свои преходящие недуги и дурное расположение Скотт обычно скрывал от домашних и окружающих. «В кругу семьи я делаю вид, что пребываю в хорошем настроении, даже тогда, когда это далеко от истины. Слишком жестоко омрачать другим их невинную радость, выказывая признаки беспричинной хандры. Такая сдержанность служит, подобно добродетели, сама себе наградой, ибо хорошее настроение, если его долго изображать, в конце концов становится настоящим». Вторую половину дня в Абботсфорде он спокойно, а то и, напротив, весьма энергично проводил в компании Тома Парди или какого-нибудь гостя. Либо он несколько часов кряду рубил деревья, либо помогал в ремонтных работах по поместью, либо занимался реставрацией каскада в долине Охотничьего Ручья. «Тоже мне каскад! Не при дамах будь сказано, но водопад, что я пускаю из собственной персоны, и то внушительней!» — отметил он в «Дневнике», куда внес и такую исповедальную запись: «Два или три последних дня у меня что-то пошаливают нервы — я прихожу в сильное возбуждение по самому ничтожному поводу; красота сумерек, дуновение летнего ветерка вызывают у меня слезы благоговения. Следует больше гулять и укрепиться духом — бессмысленно давать волю таким чувствам. Мы живем по другим законам». Для верховых прогулок у него теперь был весьма вялый пони по кличке Почтеннейший Дэви, ленивая рысца которого не заставляла всадника поминутно вспоминать о своем ревматизме. Скотт ездил на Дэви до тex пор, пока однажды, перебираясь через мелкий ручей, не позволил ему остановиться и попить. То ли со скуки, то ли, наоборот, разрезвившись, Почтеннейший Дэви взял да и улегся посредине потока. Скотт, которому Том Парди помог выбраться из ручья, прочитал неблагодарной твари нотацию: «До сего дня ты, несомненно, был мне верным слугою, и даже сейчас я не прокляну тебя на муки вечные; но пусть на тебя отныне садится, кто хочет, — я больше не сяду. Так что ступай домой и пытай судьбу, чтобы тебе достался лучший хозяин».
Ревматизм не позволял Скотту участвовать в требующих физического напряжения прогулках и забавах, которые он некогда любил. Он отметил день, когда ему в первый раз пришлось сознательно, хотя и неохотно, примириться с этим лишением, — во время очередной встречи членов клуба Блэр-Эдама. Их было человек девять-десять, и каждое лето, с 1816 года до смерти Скотта, они собирались в Кинроссе у верховного уполномоченного Вильяма Эдама. Встреча длилась с пятницы до вторника, причем два дня уделялось осмотру близлежащих памятников старины. Описание местности вокруг озера Лох-Ливен в романе «Аббат» своим происхождением обязано подобным экскурсиям. В июне 1827 года компания побывала в замке Сент-Эндрюс, и, когда все полезли на башню Сент-Рул, Скотт решил остаться внизу: «Я сел на чье- то надгробие и обратился мыслями к моему первому посещению Сент-Эндрюса — тридцать четыре года тому назад. Как изменились с тех пор и мои чувства, и моя судьба! — порой к лучшему, но больше к худшему. Я вспомнил имя, что вырезал тогда на дерне у замковых ворот, и спросил себя, почему оно все еще заставляет мое сердце лихорадочно биться».
По воле обстоятельств этому имени, вырезанному на дерне столько лет тому назад, предстояло ожить в его мыслях и чувствах осенью 1827 года. Он получил дружеское письмо от леди Джейн Стюарт — матери Вильямины, предмета его юношеской и самой глубокой любви; сама Вильямина вот уже много лет как