совершенствуясь в стенографии.
Года три он регулярно, изо дня в день, посещал Докторс-Коммонс, но это не мешало ему еще и учиться. Все это время он прилежно занимался в Британском музее. Кроме того, испытывая сильное влечение к театру, он брал уроки у актера-профессионала, обучавшего его искусству говорить и держаться на сцене, выучил немало ролей и часами сидел перед зеркалом, тренируясь в уменье садиться, вставать, входить и выходить, раскланиваться, здороваться, придавать своему лицу выражение то презрительное, то обаятельное, изображать любовь и ненависть, надежду и отчаяние. Наконец он обратился в театр «Ковент-гарден»[24] с просьбой устроить ему пробу, но в решающий день так тяжело заболел, что не смог прийти, а к началу нового сезона стал уже преуспевающим парламентским репортером, так что с мыслью о театральной карьере пришлось расстаться. Однако за эти же три года в его жизни случилось нечто гораздо более важное, чем уменье изящно целовать перед зеркалом собственную руку, — он влюбился.
В 1829 году дела у Диккенсов шли вполне сносно. Отец, помимо пенсии, получал еще и жалованье в газете, Чарльз зарабатывал достаточно, чтобы помогать семье, так что Фанни могла теперь устраивать для знакомых музыкальные вечера, на которых пели все, у кого был хотя бы маленький голос. К этим певчим птицам залетал порой и молодой джентльмен по имени Генри Колле, нареченный жених одной из дочерей директора банка Биднелла. Дочерей у банкира было три, и все три — музыкантши. Младшая, Мария, играла на арфе, и именно ею Чарльз увлекся с первого взгляда. Увлечение быстро перешло в любовь, но без взаимности. Забавы ради Мария кокетничала с ним напропалую, сводя с ума своим непостоянством: сегодня принимала его сердечно и ласково, завтра — сухо и равнодушно; то, чтобы подразнить его, ворковала с другим поклонником, то любезничала с Чарльзом, чтобы позлить третьего. Разумеется, эта юная особа отнюдь не собиралась стать женой какого-то захудалого стенографиста. Но что за важность! Он красив, он мило поет, а кроме того, кому не лестно такое обожание! Деньги и положение — вот что для нее решало вопрос, а люди ее круга считают, что дела у человека идут хорошо лишь в одном случае — если есть виды на солидную должность в Сити[25]. Между тем играть в любовь очень весело, и долгое время Чарльзу разрешалось верить, что к нему относятся благосклонно. В жизни молодого Диккенса сейчас была одна цель — выдвинуться, занять положение, при котором он сможет предложить своей избраннице гнездо и надежный доход. Когда обоим было уже далеко за сорок, он писал: «Для меня совершенно очевидно, что пробивать себе дорогу из нищеты и безвестности я начал с одной неотступной мыслью — о Вас».
На всю жизнь сохранились в его памяти события тех дней. Однажды Мария попросила его подобрать пару перчаток к ее синему платью, и двадцать пять лет спустя он все еще ясно представлял себе, какого они были оттенка. В другой раз он встретил ее с матерью и каким-то знакомым на улице Корнхилл по дороге к портнихе. Чарльз проводил всю компанию до самых дверей, и здесь миссис Биднелл, не желавшая, чтобы он шел туда вместе с ними, остановилась и весьма недвусмысленно заявила: «Ну-с, мистер Диккин, с
До конца жизни суждено ему было хранить в памяти каждую мелочь, связанную с Марией Биднелл. Он не мог равнодушно слышать ее имени; стоило кому-нибудь заиграть на арфе, сдвинуть брови, как она, — и все начиналось сначала. «С той поры и до последнего вздоха я убежден, что такого верного, такого преданного и незадачливого горемыки, как я, свет не видывал, — говорил он ей в те дни, когда все уже давно прошло. — Воображение, фантазия, страсть, энергия, воля к победе, твердость духа — все, чем я богат, — для меня неразрывно и навсегда связано с жестокосердной маленькой женщиной, за которую я был тысячу раз готов — и притом с величайшей радостью — отдать жизнь». Он считал, что обязан ей не только тем, что рано добился успеха, но и тем, что характер его изменился самым коренным образом. «Моя беззаветная привязанность в Вам, нежность, напрасно растраченная мною в те трудные годы, о которых и страшно и сладко вспомнить, оставили в моей душе глубокий след, приучили к сдержанности, вовсе несвойственной мне по натуре и заставляющей меня скупиться на ласку даже к собственным детям, за исключением самых маленьких».
Неопределенность — вот что сводило его с ума. Сегодня Мария притворно нежна — и он на верху блаженства; завтра сурова — он просто убит. Он написал ее сестре Анне, чтобы выяснить, каковы его шансы на успех. «Дорогой мой Чарльз, — гласил ее ответ, — я, право же, не в состоянии понять Марию. Сказать, кто ей нравится? Не рискну взять на себя такую ответственность». Восторги сменялись унынием, приливы отчаяния — надеждой, но в тот день, когда ему исполнился двадцать один год, все решилось. Жили Диккенсы теперь недалеко от площади Кавендиш-сквер, но поселились здесь не сразу. Сначала старое жилье в Сомерс-Тауне уступило место дому № 70 по Маргарет-стрит; спустя некоторое время семейство перебралось на Фицрой-стрит, в дом № 13, и уже отсюда — на Бентинк-стрит, в дом № 18, причем каждый переезд означал, что парламентский репортер Чарльз Диккенс поднялся на новую ступеньку своей профессии и дела семьи чуточку поправились. Итак, праздновался день рождения (виновник торжества упросил кого-то один раз отсидеть за него в Палате общин), и «вечер был прекрасен. Из одушевленных и неодушевленных предметов, связанных с ним, я ни одного (не считая гостей и самого себя) раньше не видел в глаза. Вещи были взяты напрокат, лакеи — наняты неведомо где. В тот час, когда всякие следы порядка исчезают, когда пустые рюмки валяются где попало, я заговорил с Нею, укрывшись где-то за дверью, — я открылся Ей до конца... Она была воплощением ангельской кротости, но... в ответ мне вымолвила слово, которое, как я выразился в тот момент, „опалило мне мозг“. Вскоре она ушла, и, когда праздная (хотя и, разумеется, ни в чем не повинная) толпа рассеялась, я вместе с каким-то гулякой, малым язвительным и беспутным, отправился „искать забвения“, о чем недвусмысленно заявил попутчику. Забвение — а заодно и головную боль — я действительно обрел, но оно оказалось недолговечным: назавтра, в обличительном свете полуденных лучей, я поднял тяжелую голову с подушки, стал мысленно перебирать минувшие дни рождения и в конце концов вернулся к моей беде и к горьким порошкам от головной боли».