шалнеры гнутся… Это вам все бы сидеть да лежать, а мне не до сиденья. У меня делов — на барже не утянуть!…
Опять непременно обидится, если зашла да стул моментально не подали:
— У нынешней молодежи нет уважения к возрасту. Сами, как гости, на стульях сидят, а старой человек стой перед ними навытяжку, как рекрут на часах.
Застучит тростью, уйдет.
Лет восьмидесяти двух бабушка Олена Кирилловна худо увидела. Оба сына ее и внуки всю навигацию — в море, невесткам скучно с полуслепой свекровью. Придумают пошутить над ней: бойкая Аниса прибежит с рынка да и спросит старуху:
— Аниса-то где у вас?
Бабушке ни к чему, что невестка про себя же спрашивает:
— Убежала в рынок на минуту, да и провалилась. Верно, чаи да кофеи с пароходскими распивает.
— Давно ушла?
— Часа два, поди… Пока у тех кофейники-то скипят…
В другой раз другая невестка, жена дяди Петра, вводит старуху в заблуждение. Сядет рядом:
— Олена Кирилловна, как поживаете? Невестки-ти каковы?
— Ничего невестки.
— Лучше-то котора?
— Обе хороши.
— Котора-нибудь лучше уж?
У бабки на лице появляется заговорщицкая мина. Хрипит в ухо вопрошающей:
— Петькина-то уж не совсем… не очень (а «Петькина» с нею разговаривает)… Кофейком уж не угостит…
— Бабенька, да ты целый день за кофейником!
— Свой пью. Никому дела нет…
Старухи у нас собачек около себя не держали, а курочку — непременно.
У Олены Кирилловны курочка Хохлатка тоже аредовы веки доживала. Вся облезла, только на крыльях да на ногах пучки перьев. Полуслепая бабушка по старой памяти считала Хохлатку красавицей:
— Курочка не так чтобы молода, а оперенье какое пышное! Доктор Магнус Ерикович всегда удивлялся.
Голая Хохлатка, сидя на спинке громадной кровати, утвердительно вторит: «Ко-ко-ко-ко…»
Мы жили в городе, бабушка — на Соломбальском острове. Погостим у них день, вечером зайдем к старухе проститься:
— Бабушка, прощай!
— Какой такой среди ночи чай?
И Хохлатка оттуда, из-за полога, сердито: «Ко-ко-ко-ко?»
Восьмидесятилетней Олене Кирилловне сняли катаракт, и она опять увидела; однако, потрясенная операцией, захворала… Наконец доктор объявил, что минуты сочтены. Болящую торжественно отсоборовали. Реву было у домочадцев, причитания:
— Ты промолви нам последнее словечушко!
Болящая раба божия молчала, глаз не открывала.
Поднесли ко рту зеркало: дышит ли?…
Раба божия ловко смахнула зеркало на пол и открыла один глаз:
— Попов сколько было? Выдать по пятищнице на плешь. Пели умильно.
Наша Петровна воротилась домой ночью, опять запричитала:
Утром Наталья Петровна надела черный костыч с белыми руками, взяла псалтырь, отправилась над «покоенкой» читать… Пришла, дверь к бабушке открыта, а та как ни в чем не бывало сидит у окошка, шьет… Косо так на Петровну посмотрела:
— Ты куда, могильна муха, срядилась? Что за пазуху-то пихаешь?
— В баню пошла… к вам забежала…
— Давно ли в городу-то бань не стало? В Соломбалу мыться пришла?
Но Петровны и след простыл.
Однако через три года Олена Кирилловна заумирала не шутя.
Дочери говорят:
— Мама, мы батюшку пригласили.
— Созвали бы старух из Амбурской пустыни. Поп-то «ба–ба-ба», да и все. А наши-то старухи за рублевку три часа поют да поют.
Однако иерей явился.
— В чем грешна, раба божия?
— Ну, батько, ты и толст, сала-то, сала! Ты светло загоришь в аду-то.
— Тебя саму за эти слова в муку!
— Я тоща, я худо загорю: головней возьмусь, да и… Ох, кабы кучей мучиться-то… Все бы веселее…
— Раба божия, я буду тебя исповедовать, ты отвечай.
— Нет, ты мне отвечай! Вот скажи: кто меня так крепко, со всех сторон пожалеет, так обнимет, что уж не вывернешься?
Священник недоумевает, все молчат… Старуха рассмехнулась:
— Могила, кто же больше!… Ну, простите. Не велю вам скучать.
Тут и все.
А тетка Глафира Васильевна, умирая, сказала:
— Не хочу больше на Севере репу есть. Поеду по яблоки в южные страны.
Матвеева радость
На новой беломорской верфи расхвастались старые поморы, кто в жизни больше работы унес. Матвей Иванов Корельской сказывал:
— Родился я в Корельском посаде на морском бережку. Отец был корелянин, мать русская. Род наш на Мурмане, у Семи островов, промышлял. Отец там и утонул. Матка стала поденщичать в людях. Года за два до смерти робить не замогла, по миру пошла и меня с собой повела.
Шести лет начал я скитаться по чужим дворам один-одиношенек. Лохмотья с плеч валятся, колени в дыры выглядывают. О, горе сиротам! Каждому в глаза гляди, каждого надо бояться…
В такой маете, в такой позоре я вырос. О празднике молодежь на улицу пойдет петь, гулять, играть, а я в лес побежу, чтобы моих трепков да грязи не увидели.
Весь я пристыдился. Так уж и привык, что мое счастье дождь да ненастье.
Двенадцати годов ушел я на Мурман в зуйки. Ведь я не на смех родился. Работы я не боялся.
Три лета в зуйках ходил. Ушел на Мурман бос и наг, в три навигации стал на человека похож и голову поднял. Может, думаю, и я не хуже других.
И загорела у меня, у сиротины, душа в люди выбиться. Зачал я у вывозки, у выгрузки работу