Поднимается великий хай. Редколлегия «Комсомолии» гоняется по всей аудитории за Сашкой, он скачет со стола на стол, как кенгуру, пряча за пазуху драгоценные листки.
Я стою у окна, за ним большая пустынная площадь, в приземистых домиках, которые окружают ее, гаснут один за другим неяркие огни. Уже поздно. И где-то далеко лежит засыпанная снегом деревушка, многие двери в ней наглухо заколочены... Там живет мать Димки Рогачева, старая женщина с темным суровым лицом.
На белом листе «Комсомолии» рассыпана горстка леденцов.
Какая-то чушь, бред, фантасмагория!
Кому нужны эти заметки?.. Лене? Сергею? Мне?.. Даже Сизионову они не нужны,— у него найдется, что читать, кроме «Комсомолии»!
— Отпустите его, — говорю я,— и пусть он катится вместе с этими заметками! Мы обойдемся без них!..
Никто не принимает мои слова всерьез. Даже Сашка. Его загоняют в угол, тормошат и щекочут, потом дружно волокут к двери.
Одна Машенька не отводит от меня пристальный, встревоженный взгляд.
«Давай сбежим!» — шепнула она заговорщицки, когда мы подходили к мосту, всем скопом провожая наших комсомольских богинь.
Ребята, увлеченные разговором, не заметили, как мы с ней отстали.
Машенька расхохоталась:
— Теперь мне житья от Варьки не будет!
— Боишься?
— Ужасно! Она только и знает, что следит за моей нравственностью! Знаешь, что тогда было, в тот раз, с этим пари? Она грозилась обсудить меня на собрании группы и вообще — перестала разговаривать.
Варя Пичугина — это наш комсорг и Машенькина подруга. Долгое время мы ходили повсюду только втроем. С тех пор, наверное, я не могу без тоски видеть ее бледное, плоское, как лист фанеры, лицо с утиным носиком и чистыми, требовательными глазами.
— Она — дура, — говорю я.
— Нет, она очень хорошая. Только скучная. Такая скучная, что иногда мне так и хочется выкинуть какую-нибудь штуку, от которой все ахнут! И она в первую очередь! А тебе? Бывает у тебя такое, когда хочется выкинуть какую-нибудь штуку?
— Да, — говорю я,— бывает.
— Вот видишь, значит, у тебя тоже бывает.— Мне показалось, она смотрит на меня таким же взглядом, как там, в аудитории.— Но ты умеешь сдерживаться. Ты все сдерживаешься и сдерживаешься. И ты снаружи — знаешь какой? Как Варька. Даже хуже, чем Варька. Хотя на самом деле ты совсем не такой.
— Спасибо,— сказал я.
У телеграфного столба стоял пьяный. Он попросил закурить. Пока я объяснял, что не курю, Маша о чем-то сосредоточенно думала в сторонке. Когда я подошел к ней, она нетерпеливо взяла меня под руку.
— Клим, мне надо с тобой поговорить. Я так много думала это время. О тебе. Понимаешь?
— Нет.
— Ты стал каким-то не таким, Клим. А может быть, ты и раньше был не таким, а я не замечала. Но... Но, понимаешь, ты... Ты не говоришь мне того, о чем думаешь; ты как будто со всеми, но это только кажется, что со всеми, а ты... Я никак не могу понять, о чем ты думаешь, когда остаешься сам с собой. Ты остришь, иронизируешь, а глаза у тебя такие, что кажется, ты вот-вот заплачешь...
— Неужели?.. Надо заглянуть в зеркало...
— Помолчи!.. Я никак не могу понять тебя... И сегодня — с ребятами, школьниками... Ты говорил... Ты ведь смеялся, над ними... Смеялся, это правда? .
Она замечала, оказывается, и то, что я сам от себя старался скрыть.
— И потом — эта ирония. Ну во всем, во всем. Ты ведь и сейчас в душе иронизируешь надо мной. Над тем, какие глупости я говорю. Я говорю глупости, Клим?
— Нет.
— Тогда отвечай. Только честно. Если не хочешь — можешь не отвечать. Мне всегда кажется, что ты от меня что-то скрываешь. Ты не веришь мне, Клим?
Голос ее вздрагивал. Мы шли по спящему городу, снег тускло мерцал на реке. Мне стало холодно, как будто я нес в груди запечатанный кусок льда.
— Мне кажется, твоя ирония — как щит... Как латы и шлем... Я пытаюсь понять, что за ними? И не могу...
— За ними?..— Я разжал пальцы и выпустил из своей руки ее кулачок в пушистой варежке.— А за ними ничего нет. Как в музее: шлем, забрало, панцирь... А внутри пустота. Рыцаря давно сожрали черви...
Она испуганно заглянула мне в лицо.
— Неправда, Клим!
— ...Только панцири разные. У одних из иронии, у других — из лицемерия, у третьих — из пошлости...
— Ты никому не веришь, Клим. Как ты можешь так жить? Ведь это страшно!
— Почему же,— сказал я.— На свете есть кое-что пострашнее.
— Что?..
— Например, ложь. Разве тебе не кажется, что все мы все время лжем — и себе, и всем?
— О чем ты говоришь, Клим?
И в самом деле — о чем?..
О чем и зачем говорю я это — ей, Машеньке?..
— Не надо так.— Она гладит своими теплыми ладошками мою руку.— Не надо, Клим. Ты не прав. Ну, посмотри,— Лена Демидова, и Варя, и Дима Рогачев — ну кому они лгут? А Сосиовский? Конечно, есть много плохого, но зато и хорошего... На свете столько хорошего, Клим!— Она что-то говорит еще, что-то почти лишенное смысла, подобное тому, что мать напевает и бормочет своему ребенку — бессмысленный набор мягких, добрых, баюкающих звуков,— и странно, мне становится от них в самом деле спокойней и легче.
— Да,— повторяю я про себя,— на свете столько хорошего, и все — удивительные люди, ты самая удивительная, Маша, ты удивительная человечинка, Маша, ты славная, теплая, милая человечинка...
— И ты на себя наговариваешь, Клим! Ты не такой. Ты совсем не такой, как на себя наговариваешь! Просто на тебя сегодня нашло...
Мы уже давно стоим напротив женского общежития, у сиротливого, заметенного снегом киоска. Летом здесь пр дают мороженое, сейчас его дверь глухо заколочена досками, крест-накрест.
— Да,— говорю я,— ты права. Просто на меня сегодня нашло.
К себе я возвращаюсь запоздно, мне хочется поскорее лечь и уснуть, чтобы кончился этот нелепый день. Но нашем окне еще горит свет и, подойдя ближе, я замечаю как мечутся по занавеске смутные быстрые тени.
Внизу, в маленьком вестибюльчике, за тумбочкой сидит Володя Калюжный, с инфака. Он дежурный. Перед ним лежит «Огонек» с кроссвордом, в котором осталось несколько пустых клеток.
— Ну как, проводил?..— автоматически осведомляется он, помечая что-то карандашом, и, подняв голову, смотрит на меня с внезапной надеждой: — Вулкан в Гренландии, пять букв? Не помнишь?