Я не помню.

— Известный русский путешественник!— несется мне вдогонку.— Девять букв!

Он спрашивает еще о чем-то, но я уже не слышу: я приближаюсь к нашей комнате, ее тонкая дверь не в силах сдержать рвущееся в коридор яростное клокотание голосов. Едва я переступаю порог, они захлестывают и оглушают меня окончательно.

Развороченные постели, сбитые в ком одеяла, ребята скачущие по койкам в одних кальсонах, взмокшие лбы, горящие глаза, завывания и вопли — все это рождает ощущение стихийного бедствия, которое обрушилось на нашу комнату в тот момент, когда она готовилась мирно отойти ко сну.

Стихийное бедствие нашей комнаты — величайший из непризнанных: поэт Артур Марахлевский.

Он живет где-то на краю города, но не ладит с матерью и чаще ночует у нас, чем дома. В любые морозы Артур ходит в толстом свитере, не покрывая шапкой кудлатой головы, набитой стихами. Он признает одного Хлебникова и не шутя считает себя гением. Может быть, он в самом деле гений. Но кроме жалости Марахлевский вызывает у ребят еще острую неприязнь. Его приход — сигнал к жестоким спорам, взрывающим нашу комнату.

Я не успеваю затворить за собой дверь.

— Бугров, что такое искусство?

Это Дима Рогачев. Он сидит на своей койке, прижав острые колени к подбородку, его очки в черной оправе нацелены на меня в упор.

— Что такое искусство?..

Марахлевский, который мечется вдоль стола, на миг замирает, вскинув узкую лошадиную голову на неестественно длинной шее, и опаляет меня бешеным блеском угарных зрачков;

— Б-бугров?.. Не п-признаю!

Он заикается от возбуждения.

— Я ут-тверждаю: искусство — это д-дыхание вечности! Т-только так!..

— Бред сивой кобылы!

— Идеалист!..

— Декадент!..

Чем-то тяжелым колотят в потолок — это возмущаются этажом выше. Мне на голову сыплются корочки известки. Напрасно Рогачев пытается что-то объяснить — его голос вязнет в гуще других голосов. Наконец Полковник, единственный сохраняющий спокойствие, нашаривает под своей тумбочкой гирю- двухпудовку, заменяющую для нас по утрам гантели.

— Кто будет орать — закатаю в лоб,— говорит он, ставя ее между ног.— Высказывайтесь по порядку!

— Два слова! — умоляет Марахлевский.— Два! — Он поднимает вверх два пальца.

— Трепись...

Марахлевский весь вытягивается, веки опущены и подрагивают, губы мелко шевелятся, он вспоминает:

Здесь девушки стареющие в челках

Обдумывают странные наряды,

И адмиралы в твердых треуголках

Припоминают сны Шахерезады.

Прозрачна даль, немного винограда

И постоянно дует ветер свежий.

Недалеко до Смирны и Багдада,

Но трудно плыть, а звезды всюду те же...

Читает он нараспев, будто колдует, и последняя строка оседает во мне своей странной, щемящей тоской.

Но почти одновременно в разных концах комнаты лопаются изнемогшие от минутного молчания рты:

— Чушь!

— Кто это написал?..

— Чистое искусство! 

— Ублюдки!— огрызается Марахлевский.— Что вы понимаете в поэзии?..

На него обрушивается Серега Караваев:

— Ты лучше скажи, ты хоть раз был в свинарнике? Как корову доят — видел? Чем навоз пахнет — нюхал?

— Зачем?..

— Зачем?..— Сергей спрыгивает на пол, его лицо буреет от гнева. — А затем, что — езжай в деревню да почитай эти стихи людям! Понял?.. Не фифочкам разным, народу!..

Сергей — красивый, плотно сложенный парень, он хорошо, всем лицом улыбается, обнажая ровные белые зубы; его стихи печатают в областной газете, он самолюбив, но добродушен, только Марахлевский может довести его до неистовства.

— Народ?.. А ему что, Сизионов нужен? Или твои вирши про доярку? Это — искусство?.. Это — рифмованный рацион кормов!

— И пускай рацион!— кричит Хомяков.— Пускай рацион! Без рациона коровы молока давать не станут, а после твоих стихов и последнее потеряют!..

— Хватит,— хлопает ладонью по столу Рогачев, дайте же мне, черти!..— И, когда остальные стихают, продолжает, додумывая на ходу какую-то мысль.— Может, это и хорошо — сны Шахерезады... Да уж слишком... интеллигентно, что ли. Когда у мужика от работы пуп трещит, когда баба с утра до ночи в поле ворочает, что твоя лошадь,— они и без Шахерезады обойдутся... А уж если до книги дойдут... Тут Шахерезадой не отыграешься! Тут ты должен им всю правду выложить, что и как, и почему так, а не эдак,— правду, без фальши, простую, как черный хлеб. Ведь что Марахлевский, что Сизионов — пишут черт-те о чем, только не о том, что есть на самом деле. А искусство — это как хлеб, как вода... Не пирожное, не конфетка! Мы в сорок седьмом из картофельной шелухи суп варили, а то из крапивы... А у Сизионова пиры пируют да частушки поют!.. Пели и частушки, только какие?..

— А вот я сейчас припомню...— Ваня Дужкин закатывается клокочущим, ядовитым смехом, но замолкает, заметив выражение Димкиного лица,

— Помолчи,— сурово приказывает Рогачев, посмотрев зачем-то на дверь и потом на окно.

Ребята сидят насупясь, не глядя друг на друга, и что-то тяжелое, сумрачное, мужичье сквозит в их лицах, на какой-то момент становящихся вдруг похожими одно на другое. И мне вспоминается, как па первом курсе Ваня Дужкин заболел, и я принес ему мандаринов, высыпал на койку и сказал: «Ешь». И Ваня Дужкин взял один мандарин и стал его есть, стал грызть — прямо с кожурой, прямо с оранжево-золотистой горькой кожицей, я так и запомнил: удивленное, сморщенное от горечи лицо с надкушенным мандарином у губ.

Я с детства умею есть мандарины.

Я тоже видел кое-что в жизни, и знаю такое, о чем не мерещилось этим ребятам, и все-таки я с детства умею есть мандарины, и щемящая грусть стихов, которые читал Марахлевский, мне близка. Я чувствую сейчас себя чужаком, почти предателем.

Но я думаю о том, что завтра Рогачев должен делать доклад на торжественной встрече. Думаю о статьях, которые появятся в нашей «Комсомолии». Густая, горячая злость закипает во мне. И весь этот шум, этот спор с пеной на губах кажется мне безнадежным, давно пережитым ребячеством.

— Хорошо,— говорю я, как мне кажется, очень спокойно.— Мы с Марахлевским не знаем, чем пахнет навоз (я останавливаю Диму, он хочет что-то возразить, но я останавливаю его). Хорошо. Зато вы — земляная сила, черноземная правда и как там еще... Ну и что? Завтра Сизионов въедет в наш город на белом коне, и все мы дружно будем бить в литавры и кидать в воздух чепчики, как это положено с грибоедовских времен. Все — и Дужкин, и Караваев, и Хомяков. Сизионову это будет приятно. Так давайте же ляжем спать, чтобы завтра подняться бодрыми, свежими, полными сил и честно выполнить свой гражданский долг — повыше подбросить свой честный гражданский чепчик. А вечером снова соберемся здесь и прочтем Марахлевскому лекцию о навозе.

Вы читаете Лабиринт
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату