Я говорю и ожидаю, что меня вот-вот оборвут — я жду, и хочу этого, но ребята молчат, по-прежнему молчат,пряча друг от друга глаза, и только Полковник зачем-то покачивает в руке и потом с грохотом опускает на щелястый пол свою гирю. Может быть, просто для того, чтобы хоть чем-то нарушить угрюмую, тяжелую тишину.

* * *

Чем я мог ее утешить?..

Я отыскал ее внизу, в пустой аудитории. Она сидела на подоконнике, сжавшись в комочек, положив на колени портфель и уронив на него лицо. Плакала она громко, взахлеб. А я стоял перед нею идиот- идиотом и молол чепуху. Когда я погладил ее по сникшей спине, она заплакала еще горше.

На улице смеркалось, мохнатый сумрак вползал в комнату, поглощая столы, в беспорядке разбросанные стулья, клочки бумаги на полу. Длинная черная доска зияла в стене зловещим провалом.

— Ну, Машенька,— сказал я,— ну, член факультетского бюро, ну эго же смешно...

Но это не было смешно.

...Шла конференция по итогам нашей педпрактики. Вероника Георгиевна Тихоплав, кругленькая энергичная старушка, в неизменной своей кацавеечке на меху, стоя за кафедрой, раздавала студенческие работы. Ходили слухи, что это ее последняя, перед пенсией, практика. Может быть, поэтому, открывая конференцию, бабушка Тихоплав поднесла к глазам кружевной платочек — и в аудитории возникла особенная, растроганная тишина. Говорила она долго, о каждой работе в отдельности, и часто пила из стакана, далеко отставив пухленький дрожащий мизинец с туго врезавшимся перстеньком. И глядя на этот дрожащий мизинец, я думал о тех двадцати пяти годах, которые она отдала школе и институту, и о том, что хорошо бы написать о ней в нашей газете, тепло, по-человечески, с фотографией, да так и озаглавить, как зовут ее между собой студенты: «Бабушка Тихоплав». Я спросил у Оли Чижик, что решили преподнести ей от курса, и Оля сказала, что хотят купить вазу. Я сказал, что вазу покупать глупо, в нее будут класть печенье или яблоки, а надо бы купит бюстик Макаренко, и Оля согласилась, что Макаренко это здорово, надо предложить девочкам.

Так мы сидели, потихоньку перешептываясь, и первая фаза конференции уже как будто подходила к концу. Тетради из рук в руки передавались владельцам, в них заглядывали и закрывали — кто с облегчением, кто с досадой, но больше — с облегчением, потому что бабушка Тихоплав еще никого никогда не лишила стипендии, и так были розданы почти все работы, почти все, — перед Вероникой Георгиевной осталась лежать одна-единственная тетрадь. Машенька, как обычно, сидела впереди, со своими подругами Варей Пичугиной и Наташей Левашовой. Когда она обернулась ко мне, я растопырил пальцы и сказал ей: «Пять?»— потому что не сомневался: она уже получила свою тетрадь с традиционной пятеркой. Но я успел увидеть лишь ее встревоженные чем-то глаза — в тот же момент она отвернулась, а бабушка Тихоплав поднесла стакан к губам, и пухлый мизинчик с перстеньком задрожал особенно крупно.

— Надеюсь,— сказала она,— вы простите мне, товарищ Иноземцева, что я нарушила алфавитный порядок по отношению к вам?..

— Конечно,— донеслось до меня,— что вы...

— Благодарю.

Аудитория уже успела устать, дожидаясь перерыва, но к голосе Вероники Георгиевны прозвучало нечто настораживающее.

— Так вот,— продолжала она,— я работаю уже не первый год в школе, и меня трудно удивить. Но тут меня удивили, так удивили, как давно уже никто не удивлял. Когда я читала ваш дневник по педпрактике, товарищ Иноземцева, я спрашивала себя: что это? Неужели я читаю дневник своей студентки?..

Скрипнули стулья. По рядам зашелестел шепоток.

— Простите, но мне неприятно еще раз перечитывать многие места... Я попрошу вас, Федор Евдокимович, помочь мне в этом...— И Вероника Георгиевна торжественным жестом передала тетрадку руководителю нашей группы.

Это был праздник. Он продолжался целых полтора месяца. Каждый день мы встречались утром и прощались вечером со словами: «А завтра — опять!» Мы выдумывали необычные уроки, разжигали диспуты, читали на кружке Маяковского и Блока, с азартом работали на воскресниках, мы хотели перевернуть за шесть недель всю жизнь в нашем классе, чтобы стряхнуть с ребят сонную одурь... Когда кончилась практика, мы еще долго забегали в школу, пока однажды Виктория Федоровна, сухо улыбнувшись, не сказала: «Знаете, мне кажется, вам больше не следует бывать у моих учеников...»

— Но почему же?— огорчилась Маша.

— Видите ли, я не могу уделять им столько же внимания... У меня четыре класса, три подготовки... Когда вы придете на работу, не на практику, вы поймете: школа — ни забава...

Мы ушли, чувствуя, что она в чем-то права.

— И все-таки я никогда не стану такой!— сказала Маша.— Пусть у меня будет сорок четыре класса и тридцать три подготовки!

Оля Чижик как вцепилась в мой рукав, так и не отпускала, и все твердила — сначала тихо, а потом, когда смешочки поползли по аудитории, все громче: «Не лезь... Не связывайся...» Я бы и не лез, не связывался, я бы просидел, сцепив зубы, я уже привык и, кажется, все мог выдержать, сцепив зубы, и даже улыбаться при этом — только, может быть, не так уж естественно улыбаться, как положено,— все могу выдержать, только одного не мог — когда при мне издеваются над ребенком. И эта вовсе не из благородства, не из альтруизма, — все это дичь, и благородство, и альтруизм,— просто какие-то давние воспоминания, возможно, пробуждаются во мне, я и сам начинаю чувствовать себя этим ребенком, ребенком — и вместе с тем здоровым парнем, который по утрам вместе с Полковником выжимает двухпудовку; и тогда мне хочется прежде всего кому-то дать в зубы, а потом уже подумать, как и что. А Машенька — она-то и была как раз ребенок, наивный такой, улыбчивый, ласковый ребенок, которого нельзя обижать. И она писала в своем дневнике по педпрактике — не как остальные: «выполнено, проведено» а все, что видела, все, что думала — о нудном, сухом литераторе, который не интересуется современной литературой, не читает ни новых книг, ни журналов; о преподавательнице химии, которая брюзжит по поводу каких-нибудь заколок и бантиков на девочках, а сама одевается неряшливо, неопрятно; о Виктории Федоровне, которая не понимает, не знает своих учеников, а они толковые, любознательные ребята, и хулиганят часто просто со скуки, она писала о том, как грустно кончать практику и уходить из школы,— грустно и за себя, и за ребят, которые опять останутся наедине с этим литератором и Викторией Федоровной.

Она писала обо всем горячо, искренне, наивно, как одна она могла бы писать. И вот теперь я смотрел, как Федор Евдокимович, маленький такой, всегда пришибленный, застенчивый, с головкой несколько набок,— как он своими слюнявыми губами произносит Машенькины слова, как он их коверкает, и уродует, и пачкает. И я терпел, терпел, и улыбался даже, наверное, только не слишком естественно, и Оля все повторяла: «Клим, ты не связывайся... Брось...» И только когда он с дурацкой клоунской интонацией закончил последнюю фразу, когда все чему-то засмеялись, а Машенька вскочила — и сверкнул звонкий, наивный ее голосок:

— Так это же правда!...

И он ответил улыбаясь:

— Кое-что, может, и правда, да ведь зачем обобщать?..— вот тут-то я и вскочил.

— А как же не обобщать? — сказал я, как мне показалось, очень тихо.— Обобщать — значит мыслить. Вы хотите избавить нас от этого недостатка?

Федор Евдокимович заулыбался еще шире, а бабушка Тихоплав посмотрела на меня поверх своего пенсне так, как посмотрела бы хозяйка на гостя, если бы он взял да и плюнул на только что поставленный посреди стола именинный пирог.

— А вас кто спрашивает? — сказала она.— И что это за «нас» — кем вы уполномочены бросать подобные реплики?..

Меня перебила Машенька:

— Помолчите, товарищ Бугров! Я могу ответить сама за себя!..

Она было начала рассказывать о том самом, о недавнем факте, о Витьке Черноусове и Лене

Вы читаете Лабиринт
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×