А Машенька — она молодец, она держит себя в руках, она объявляет программу во втором отделении, где отрывки из пьес Сизионова, и художественное чтение, и Серега Караваев будет читать свои стихи. Перед каждым новым номером она появляется на сцене — от слез не осталось и следа, она розовая от возбуждения, тоненькая, легкая, и на щечках, как маленькие водоворотики, струятся ямочки,— она молодец, Машенька, она держит себя в руках, и все хлопают, не столько, может быть, объявляемому номеру, сколько ей самой. Но мы все молодцы, мы все держим себя в руках. Вот Дима Рогачев, он прочитал свой доклад; правда, он пыжился, страдал, что-то ходил доказывать Твердохлебу; правда, там, в общежитии, он вспоминая о Белинском и еще о ком-то, но — ничего, прочитал все-таки, неплохо прочитал, ему тоже хлопали, он умеет держать себя в руках; да и я — я тоже не ударил в грязь лицом, и в перерыве, когда Сизиопову представили нас — «молодую литературную поросль», как сказал Твердохлеб,— «славную институтскую когорту», как сказал Гошин,— и Сизионов пожал каждому из нас руку, и мы повели его смотреть плоды нашего творчества, то есть газеты,— я тоже не ударил в грязь лицом, Сизионов бегло оглянул нашу «Комсомолию» и сказал, что студенты думают... думают... Он это видит... И Сашка Коломийцев скис от зависти со своей «Литгазетой».
Ага, вот и Серега. Он выходит на авансцену, он улыбается, он молчит, он начинает читать стихи запинаясь — простительно и даже приятно это волнение в присутствии высокого гостя — и понемногу расходится, его подбадривают аплодисменты, он читает стихи, которые напечатал или напечатает Жабрин, и Сизионов говорит «еще!» — и зал подхватывает — «еще!»— и Сергей читает...
А когда все закопчено, когда Машенька выходит на сцену объявить об этом, Сизионов благодарит всех и — целует Машеньку в обе щеки, в самые водоворотики,— тут уже аплодисменты, переходящие в овацию, и все встают.
Тут все встают и направляются к выходу, и мы с Димой тоже, и к нам подбегает Машенька и передает приглашение Сизионова — нам, славной поросли, молодой когорте или как там еще — явиться на банкет, который начнется через полчаса в ресторане «Золотое руно».
Это так неожиданно и так лестно!
— А водка там будет, на этом самом банкете?— говорит Дима.— Что-то сегодня захотелось мне напиться... Только знаешь как? В дым!..
— Да, Димку Рогачева я до того вечера, до банкета то есть, не знал,— хотя ну не пуд, а полпуда соли мы вместе уже съели, и съели бы, может, и весь пуд, а он остался бы для меня навсегда недосягаемо трезвым, спокойным, тяжеловато-рассудительным парнем без интеллигентской червоточинки, но зато не без этакого, себе на уме, мужицкого расчетца, которому хорошо ведомо, что можно и чего нельзя, и уж чего нельзя — того нельзя... И тут надо же случиться этому банкету!..
Никому из нас еще не доводилось бывать на банкетах. Мне за этим словом назойливо мерещились медные канделябры с оплывающими свечами, фраки и лакеи в белых чулках. Конечно, мы не увидели ни канделябров, ни фраков, но ресторан торжественно преобразился, и нас встретили уже сервированные столы, сдвинутые буквой П, с жесткими крахмальными салфетками в кольцах около каждого прибора.
Обычно в затруднительных случаях мы всей компанией отправлялись и а вокзал, разгружать вагоны, а потом сбрасывались, и это кое-как помогало нам сводить концы с концами, но, черт возьми, салфетки в кольцах обязывали ко многому, а наши брюки, несмотря на добросовестную глажку, неизменно вздувались на коленях пузырями, да и бахрому на манжетах, подумал я, надо было подстричь, ведь как-никак, а — банкет... Но наши девчонки — они не стеснялись, они просто не замечали — ни бахромы, ни пузырей, они вообще были молодцы, у них как-то все это ловко получалось, кашка да суп, одна порция на двоих, а уж если вечер — тут тебе и туфельки на высоченном каблучке, и платьице колокольчиком, и брошечка на груди такая, что фу-ты ну-ты, а нет ее — не беда, без брошки еще лучше!..
Девочки наши были что надо, их ничем не смутить, они окружили нас этакой клумбочкой, а мы стояли в стороне, так, что нам все было видно, а нас — не очень.
Народу собралось много, и знакомого, и незнакомого, и все тянулись поближе к Сизионову. Рядом с ним я заметил приземистую, рыхлую фигуру Жабрина, он хохотал, похлопывая Сизионова по плечу, как закадычного друга, по возрасту они были сверстники, и мне представилось, что Жабрин вспоминает сейчас что-то давнее и смешное, какую-нибудь обычную в таких случаях пошлятинку, про молоки, про забор, что- нибудь такое. Но тут же — и это меня удивило — стоял Пинегин, и Сизионов запросто обращался к нему. Почему? Ведь за яблоками они вместе не лазили, когда успело завязаться такое короткое знакомство?..
Были здесь, конечно, и наши, институтские — и Третьяков, и Гошин, и еще кое-кто; бабушка Тихоплав, уже не в кацавеечке, а в платье с кружевами, о чем-то с трогательным вытиранием глаз рассказывала Варваре Николаевне, к нам донеслось: «Какие тогда были студенты, можете представить!.. И чего они достигли в жизни!..» Она случайно взглянула в нашу сторону, заметила меня, нахохлилась и отвернулась.
— Смотрите, Сосновскии!..— обрадованно вырвалось у Маши.
Мы сразу почувствовали себя не такими одинокими.
Он только что вошел и остановился в конце зала, улыбаясь и несколько смутясь от нахлынувшего со всех сторон шума и блеска, сам — совсем не блестящий, какой-то даже до обидного будничный в своем ежедневном костюме и неярком галстуке. Но и сейчас — то ли в его тонкой, юношески-пружинистой фигуре, то ли в узком умном лице, то ли в иронически прищуренных глазах за рамкой квадратной оправы — было в нем нечто такое, что не давало затеряться в толпе, выделяло и, однажды зацепив, уже не отпускало взгляд.
Сосновский тоже увидел нас и, еще шире улыбнувшись и как бы подмигнув, поболтал в воздухе рукой. Он было направился к нам, но задержался около сухощавого старика с толстой суковатой тростью.
Где-то я уже видел и эту трость, и эти морщины, и роковую лысинку под легким седым пушком, таким легким, что, кажется, дунь — и облетит, как одуванчик.
— Это Коржев,— подсказал Сергей.— Писатель.
Теперь я вспомнил — раз или два мы столкнулись в коридоре редакции. Однажды мне попался в газете его очерк, написанный тяжелым слогом, я не дочитал его до конца.
— Какой это писатель, если он никому не известен! — убежденно сказала Зина Фокина, непременная участница заседаний нашего литкружка, тайно влюбленная в Рогачева, о чем, понятно, знал весь институт.— Какой это писатель! Правда, Дима?
Рогачев с тоскливой усмешкой взглянул на пышный стол:
— Пора бы начать...— буркнул он.— У меня пузо свело!..
— Ну о чем ты думаешь!— ужаснулась Зина.— Мальчики, а вы составили тост? Ведь сейчас все сядут — и начнутся тосты! Так всегда на банкетах! Дима, ты должен подумать о тосте...
Рогачев тускло посмотрел на меня и Сергея, мы усмехнулись, все трое, подумав, наверное, об одном и том же.
К нам подбежал Сашка Коломийцев:
— Видели, какой я получил автограф? Нет? Смотрите!..
По залу прошелестел оживленный шумок, задвигали стульями, начали усаживаться.
— К нам!— крикнула Маша Сосновскому. Мы захватили край стола. После некоторого замешательства — «Кому?— Нет, вы!..— Нет, вам!..» — поднялась бабушка Тихоплав. Она говорила минут тридцать — жаль, я не догадался точно засечь время.
— Всыпали вам?..— спросил Сосновский, намекая на сегодняшнюю конференцию (он сидел от Маши справа, я — слева).
— Все уже прошло, Борис Александрович,— сказала Маша.
Но я почувствовал, что нет, совсем не прошло. Слишком жарко горели ее щеки, слишком отчаянно блестели глаза, слишком громко хлопала она бабушке Тихоплав, когда та умолкла, чтобы вытереть набежавшую слезу.
Наконец-то она перешла к тому выпуску, с которым кончал Сизионов («И чего они достигли в жизни!..»— вспомнилось мне) — старики хорошо помнят давнее прошлое, она перечисляла фамилии, даже лица хранила в памяти: