не знают, что творится у нас! А этим пользуются грязные люди, обманывают партию, государство, народ!..
Я кивнул.
— Мы с Игорем Владимировичем решили написать это письмо.
Ей было сорок, а то и сорок пять, — крупное сбитое тело, громкий голос, резкие, грубоватые черты лица... Но мне почудилось в ней какое-то сходство с Машей, — не то той, которую видел я перед самым концом, а прежней, милой, доверчивой Машенькой, принимавшей в жизни лишь то, что совпадало со светлой гармонией ее души.
— А пока вы правильно делаете, Клим, вам незачем задерживаться тут. Вы еще вернетесь... А пока уезжайте. Но куда?
Я сказал.
Варвара Николаевна поморщилась.
— Нет, нет, вы это плохо придумали. Бежать, куда глаза глядят, в тот же леспромхоз... Это не ваш путь.
— Я не ищу легкого пути.
— А выбираете легкий. Да, да, легкий! Конечно, там люди чище, лучше, там проще жить, но... Клим, поверьте мне: каждый человек обязан быть там, где он может при нести максимум пользы! Ваше место другое, Клим: вы — учитель...
— Кто возьмет меня в школу, если вместо диплома у меня будет справка об исключении из института.
— Об этом не беспокойтесь.— Она назвала небольшое сельцо в отдаленном районе.— Там работает директором бывший мой студент, умница, чистейшее сердце, его направляли в аспирантуру, он отказался и пишет, что не жалеет об этом... Вы понравитесь друг другу, он все поймет. И ему позарез нужны толковые учителя...
Меня передавали, перебрасывали с рук на руки: ребята — Варваре Николаевне, она — какому-то еще неизвестному, но уже чем-то симпатичному человеку. В мире существовали связи, о которых я не подозревал.
— Вот записка,— Варвара Николаевна протянула мне сложенный вчетверо листок.— В ней и адрес. Московским поездом, шесть-семь часов, а там попутными, сто пятьдесят — двести километров. Прекрасное место, я была там два года назад с экспедицией: настоящий заповедник классических диалектов, если не станете хлопать ушами — соберете ценнейший материал...
Она говорила обо всем этом так, будто речь и вправду шла о небольшой диалектологической экспедиции.
«Ну и лодоцкя, пропадес не за копеецкю»,— вспомнилось мне.
В небе светилась тусклая размытая луна, похожая на масляное пятно, и туман казался еще плотнее и гуще. Было безлюдно, тихо, только с окраины города доносились паровозные гудки да громко, на всю улицу хлюпала грязь под моими башмаками. Три года назад я шел по той же дороге, но не на вокзал, а с вокзала; было раннее утро, прозрачное, свежее; бревенчатые дома, яркая зелень кленов, редкие белые комочки облаков — все выглядело умытым, веселым и — после Москвы — почти игрушечным. Я шел, прислушиваясь к своим шагам по дощатому пастилу, они разносились бойкой, рассыпчатой дробью, они парили над забавным, невсамделишным городком, где вместо тротуаров — деревянные мостки, где жмутся, прячась в палисадах, застенчивые домики, бедно и нежно украшенные резным узором, где там и сям неожиданно возникают колоколенки заглохших церквушек — и где я оказался как бы случайно, мимоездом...
Варвара Николаевна обещала со временем прислать мне справку о том, что я прослушал курс лекций и так далее, она понадобится для районо и для чего-то еще. Со временем, сказала Варвара Николаевна, когда все уляжется... Я не стал спорить. Я не спорил с ними и по поводу их письма. Хотя ведь мой отец — ничуть не сомневаюсь — тоже писал такие письма... Но я не стал спорить. Я думаю, они сами все понимают не хуже меня, и тут причиной не надежда, тут что-то другое, как бы это ни называть.
Это происходит по-разному, но происходит. Сначала все ясно: «сумма углов треугольника равна 180°» и «уступай дорогу транспорту!». Сначала: «есть люди поумнее» и «мы будем петь и смеяться, как дети...» — и так долго, очень долго, и потом: «а что я могу сделать?» и «какой смысл?..» И это тоже долго, это еще дольше. И вдруг что-то происходит, у каждого по-своему, но что-то вдруг происходит. И Сосновский садится к столу и пишет заголовок: «Литература и народ...» И Машу вынимают из-под колес автобуса. И Полковник, зверея, набрасывается на Якимчука. И среди ночи у Варвары Николаевны встречаются Ковылин и Коржев. А целый зал, битком набитый людьми, вдруг взрывается криком, топотом, свистом...
О это неожиданное, невероятное «вдруг»!.. Потом оказывается, что в нем скрестилось множество причин, случайных и веских, и все забывают об одной, может быть — единственно важной: о том, что не когда-нибудь, а сейчас, хоть на день, хоть на минуту надо почувствовать себя самим собой. Несмотря ни на что. Просто — самим собой. Это было, когда я еще не знал, что я скажу,— и меня несло на сцену, к трибуне...
Вот где ключ, подумал я, в каждом дремлет, прячется, ежится это стремление — стать самим собой, а потом оно поднимается на дыбы...
...И ты бредешь на вокзал с чемоданом, хлюпает грязь, давно погасли все окна, в ботинках мокро, скользко, и ещё три квартала, а там и вокзал, и поезд, и сто пятьдесят — двести километров на попутных...
...Но тебе все равно хорошо!
Я вышел на вокзальную площадь, ярко освещенную и оттого, казалось, еще более пустынную, с темными силуэтами закрытых до утра киосков, с одинокой «победой» на стоянке такси. Но на путях озорно и хрипло перекликались паровозы, и в ноздри мне ударило запахом железной дороги — смесью запахов промасленной спецовки и чеснока.
Вокзал жил обычной, суматошной жизнью, сложенной из коротких, точных желаний, радостей и надежд.
Гремело радио, требуя кого-то к начальнику станции. Перед буфетным прилавком, роняя коричневую пену, торопясь, пили пиво, передавая из рук в руки опустевшие кружки. У билетных касс беспокойно гудела очередь, спрессованная из фуфаек, полушубков и серых платков. Молодая красивая цыганка, придерживая на коленях малыша, завернутого в пестрое одеяло, гадала двум беззаботным смешливым парням в черных флотских бушлатах. Я смешался с толпой, где никто не знал меня, никому не было до меня дела.
Московский отходил в три двадцать, однако мне сказали, что поезд запаздывает, билетов еще не продают. Я занял очередь. Примостить чемодан было негде, я прошел в зал для транзитных пассажиров, длинный, сумрачный, с массивными деревянными скамьями. Но и тут было тесно, воздух пропитался запахом пота, прелых портянок, детской мочи. Устало откинувшись на высокие спинки, прикорнув над узлами, впритирку сидели женщины с вздрагивающими во сне детьми, дремали старики в огромных раскисших валенках, похрапывали разомлевшие от тепла мужики с круглыми, скуластыми лицами. Многие расположились на полу, между скамьями, — отыскивая свободное место, я бродил по залу, переступая через чьи-то головы, ноги, мешки, стараясь не задеть разложенную на газете снедь, ползающих по тряпью ребятишек, натыкаясь взглядом на матерей, которые, не отворачиваясь, не прячась, кормили грудью, безразличные ко всему, кроме жадных младенческих губ...
Термы Каракаллы, подумал я, вспомнив Коржева: все стены здесь были покрыты фресками, на которых в различных сочетаниях изображались трактора, девичьи хороводы и облитые солнцем дали. Подробно я эти фрески не рассматривал. Я пристроился на своем чемодане возле бака с кипяченой водой. Жестяная кружка висела на нем, прихваченная цепью. Она кандально звякнула, когда заспанный инвалид открыл краник и подставил кружку под жиденькую струйку. Наверное, вода была теплой и отдавала металлическим привкусом, но пил он ее аппетитно, запрокинув голову, и она капала, стекала на прыгавший кадык, на намасленную гимнастерку с распахнутым воротом и пустым, заткнутым за пояс рукавом.
Рядом со мной остановилась девушка, невысокая, пухленькая, в пальто цвета спелой малины. Она растерянно поглядывала по сторонам, ища места, точно так же, как я несколько минут назад. С нею была