сумка с продуктами и перевязанная веревочкой пачка книг. Я подвинулся, высвобождая половину чемодана, и предложил ей сесть.
— А и придется,— сказала она просто.
Вряд ли ей исполнилось восемнадцать, и не то из сознания, что это интересно и важно всем, не то из благодарности — она сообщила, что учится в библиотечном техникуме, а живет поблизости и едет на пару дней к маме. Она хорошо улыбалась, мягко и мило окала, но ее обидело мое молчание, я едва выдавил два- три вопроса и отошел проверить очередь.
...Я заметил Олега, когда получил, наконец, билет и выбрался из толчеи перед кассой.
То ли последние дни я как-то не думал о нем, то ли эти дни наслаивали события одно на другое, но меня вначале оглушила не столько неожиданность нашей встречи, сколько сам факт, что он, Олег Пинегин, существует.
Я заметил его прежде, чем он оглянулся и увидел меня. Он тоже не рассчитывал встретить меня здесь — и растерялся. До того он шел по залу, небрежно покачивая кожаным, в затейливых застежках чемоданом, но его выдало короткое неосознанное движение, как если бы он хотел замешаться и растаять в толпе. Он, правда, тут же поднял руку и помахал мне. Как в тот раз, когда мы с Коломийцевым сидели в ресторане, а он привел туда Машеньку...
Меня закружило и понесло, я кого-то толкнул, ударил плечом, меня обругали. Спокойно, сказал я себе, только спокойно...
Мы очутились в затишке у газетного киоска.
До посадки оставалось минут десять.
Он все, конечно, знал, а чего не знал, о том не так уж трудно было догадаться. Но всегда удобней разыграть удивление.
Однако лицо мое, наверное, выглядело так, что продолжать расспросы ему расхотелось.
— Послушай,— сказал он,— тебе нужны деньги?..
Он и раньше предлагал мне деньги, славу, Охотный ряд — все!
— Тогда по крайней мере запиши мой адрес,— сказал он.— Да, кстати...— Он вынул из кармана телеграмму, развернул и поднес к моим глазам.
Конечно, телеграмма была лишь предлогом. Всего-навсего — предлогом. Конечно, и без нее он бы нашёл возможность убраться, чтобы как-нибудь не впутаться в историю, которая принимала все более крутой оборот. Он все равно смылся бы отсюда, но тогда, может быть, мы не встретились бы в эту ночь.
Мы отлично понимали друг друга, и в жесте, которым он протянул мне телеграмму, было желание в чем-то оправдаться.
Телеграмма требовала срочного выезда, «есть место», сообщалось в ней.
— Москва...— Он помолчал, как бы выражая мне сочувствие.— Ничего не поделаешь, старик... Вот так...
Есть место, подумал я, значит, все-таки есть место.
Я смотрел на его руку, которая комкала телеграфный бланк, на белую холеную руку с аккуратно подстриженными ногтями, смотрел и думал о Маше и никак не мог поднять глаза выше, взглянуть в его лицо. Я только смотрел на его руку и думал о Маше, о рыжем приземистом холмике, где вянут и мокнут еловые венки...
Не знаю, о чем думал он сам в этот момент. Но рука его утратила уверенность — швырнув бумажный шарик в урну, она нерешительно повисла в воздухе и потом забегала по груди, расправляя белый шелковый шарф.
— Душно,— сказал я,— давай выйдем...
Я и вправду почувствовал, как здесь нестерпимо душно — в зале толклось множество народа, ждали посадки, от испарений даже лампы под высоким потолком казались матовыми. Но тут открыли дверь и все хлынули на перрон.
Конечно, ему не терпелось поскорее со мной расстаться, но не могли же мы так просто взять и расстаться, разойтись по своим вагонам, даже слова не обронив о ней. Не могли же мы просто взять и расстаться, мы оба это чувствовали, и он, и я. Ведь мы и так все время говорили только для того, чтобы ничего не сказать, чтобы ни о чем не сказать...
— Я в пятом,— он кивнул на середину состава, который уже подали на первый путь.— Последнее купе... Рядом с клозетом. — Он усмехнулся.— Не люблю, когда рядом: шум, стук... Ну да как-нибудь. Заходи,— пригласил он.— Ведь в общих вагонах битком...
По перрону, волоча узлы и чемоданы, бежали люди, носильщики в перегруженных тележках везли багаж, захлебывалось радио, какой-то солдат, держа над головой чайник, расталкивал встречных и весело кричал: «Берегись, кипяток!»
— Подожди,— сказал я,— конечно, это хорошо, когда мягкий... И купе... Хотя и рядом с клозетом...
Я подумал: что я говорю? Я и сам не знаю. Причем тут мягкий вагон...
— Ты ведь знаешь, как это произошло?
— Что? — сказал он.
— Ты ведь знаешь.
— Да,— он смотрел куда-то в сторону,— знаю. Гололед. И снег. Это самое опасное, когда гололед, а потом снег. А тут еще и шофер, скотина...
— Врешь,— сказал я,— ты ведь все знаешь.
Кажется, здесь впервые я посмотрел ему в глаза.
Он отодвинулся от меня — мы остановились у почтового ящика, и он, отодвинувшись от меня, прижался к стене спиной.
— Псих ты,— сказал он,— ты что, на самом деле думаешь...
— А ты?
Отступать ему было некуда, он стоял между мной и облицованной гранитом стеной вокзала.
— А ты? Ты так не думаешь?
Тяжелая крупная капля упала откуда-то сверху ему на лоб, как раз между бровей — он вытер лоб и попытался улыбнуться.
— Уф,— сказал он,— ну и псих же ты. Достоевского ты, что ли, начитался? Вечно ты что-то накручиваешь, это у тебя от литературы. А тут несчастный случай. Обыкновенный несчастный случай. Мог тут быть обыкновенный несчастный случай, в конце-то концов?
— Сам ты подумай,— сказал он.— Если снег, и темно, и скользко, и еще шофер... Ты сам подумай...
— А третий этаж? Помнишь аудиторию на третьем этаже?
— Ну и что?— Он чуть не рассмеялся от моих слов.— Другим-то не пришло в голову топиться или кидаться под машину? Мне, например, или тебе. Тебе-то не пришло это и голову? Нормальному человеку это никогда не придет в голову. А я что-то не замечал, чтобы она была шизофреничкой или вроде... Тут случай. И нечего накручивать. Не люблю до смерти эти твои накручивания. Это литература, старик. В жизни все проще. Ты все ищешь смысл, а тут никакого смысла: идет автобус, и у него отказывают тормоза...
Я слушал, пока он кончит, про автобус и тормоза, потом сгреб в кулак его белый шарф, и под ним галстук, и тряхнул, и ударил головой об стену. Не слишком сильно ударил, чтобы дать ему тут же прийти в себя: тогда, почуяв сопротивление — ведь он был крепче, грузнее меня — я бы раскроил ему череп.
Но он только охнул негромко и даже не стал вырываться. Он даже не вскрикнул, чтобы подозвать кого-нибудь, а это было самое простое. И мы стояли, отгороженные почтовым ящиком, в глубине перрона, который начинал пустеть.
— Значит, ты тут ни при чем? — сказал я. И выпустил его шарф. Почему-то я был уверен, что сам он никуда не тронется, разве что ударит, но я хотел, ждал этого.— Значит, ты тут ни при чем? И теперь — купе с клозетом?..
Он дышал тяжело, стиснув зубы, я видел, как раздувались и опадали его ноздри. Но он не шевельнулся.
— Хорошо,— сказал он,— ты мне простить не можешь, что тогда, после ресторана... Ладно, ты прав,