— По указу великого государя и великого князя Петра Алексеевича за многия противности, и вины царевны Софьи Алексеевны, перекорства ее с ним, великим государем, равно и расточение казны и сношения с бунтовщиками, ей ведомыми, указал великий государь Петр Алексеевич постричь ее и монахини в Новом Девичьем монастыре. И быть ей там безысходно. А людей при ней отпустить и никаких ей слуг не иметь. Сестру же ее, царевну Марфу Алексеевну, как соучастницу и побудительницу бунтовщиков стрельцов, сведомую о заговоре, постричь в Успенском монастыре, что в Александровской слободе под именем Маргариты…
Приговор был выслушан молча. Сестры оцепенели. Потом они с плачем кинулись друг другу в объятия.
— Ироды, антихристы! — вопила Софья. — Мало вам мучительств. Я семь лет служила государству верой и правдой. И вот награда: монастырское узилище. Да, узилище! Не боюсь уж ничего и никого, и царя не боюсь, царя, который родных сестер заточает!
— Полно вам, государыня царевна, — стала успокаивать ее игуменья, — притеснений чинить не станем, токмо указный порядок блюсти будем. Велено мне от государя свиданья допускать с сестрицами вашими да с государынями царицами токмо в храмовые праздники.
Сержант обратился к Марфе:
— А тебя, государыня царевна, указано мне препроводить в Александровскую слободу. Так что изволь попрощаться да собираться.
Душераздирающим было прощанье — с сестрами, с постельницами, со старухой кормилицей, которая все приговаривала: «А я, куда ж я денусь-то, кому я надобна». Если собрать все слезы, которые пролились в этот скорбный день, расплеснется целое озеро.
Вечером Софья прошла обряд пострижения. Трижды протягивала ей игуменья ножницы и всякий раз царевна отвергала их. Наконец игуменья выстригла ей волосы крестообразно, произнесла наставления и приняла обет. Служка протянула ей ворох черных одежд.
— Облекись, сестра. Отныне ты перешла в новую жизнь и имя твое сбрасываешь вместе с мирской одеждой. Обретаешь новое имя: Сусанна.
— Сусанна? — выдавила из себя царевна.
Но прошлое оставалось жить. Душа скорбела негасимой скорбью.
Глава двадцать третья
Из князи в грязи
Воля Божья, а суд царев.
Не Стенька — везде стенка.
На ковре по Волге не поплывешь, а по Печоре себе на горе.
И была бы доля, да взяла неволя.
Смердом жить не хочется, а князем — не можется.
…в то ж время фавор к Лефорту продолжался, токмо был для одних вечеринок и пиров, а в делех оной Лефорт сил не имел и не решался и правления никакого не имел, токмо имел чин генерала и адмирала. И понеже был человек слабого ума, и не капабель (способен) всех тех дел править по своим чинам, то всё управляли другие вместо его. Помянутой Лефорт и денно и нощно был в забавах, супе (ужины —
Но в тоже время Александр Меншиков почал приходит в великую милость и до такого градуса взошел, что все государство правил, почитай, и дошел до градуса фельдмаршала и учинился от цесаря сперва графом имперским, а потом и вскоре принцем, а от его величества дюком (герцогом —
Характер сего князя описать кратко: что был ума гораздо среднего, и человек неученой, ниже писать что мог, кроме свое имя токмо выучил подписывать, понеже был из породы самой низкой, ниже шляхетства… князь же Ромодановской ведал монастырь Девичей, где царевна София заключена была, и содержал ее в великой крепости. И когда розыски царевны Софии были, то его величество сам расспрашивал ее в присутствии его, князя Ромодановского, и кроме его в тех делах никому конфиденции не имел… Оной же имел власть, как из бояр, так — из другага шляхетства, из всякаго чину брать к себе и содержать для своей забавы, понеже был человек характеру партикулярнаго, а именно любил пить непрестанно, и других поить и ругать, и дураков при себе имел, и ссоривал, и приводил в драку, и с того себе имел забаву.
«Полно, неужли меня именовали «Великий», неужто бы я ближний боярин, главою нескольких приказов и важнейшего из них — Посольского, большия государственныя печати Оберегателем? Неужто это я, жалкий скиталец, влекомый от яма к яму, от острога к острогу под конвоем солдат? Тех солдат, коими я прежде повелевал, коих водил в походы? Это я и несчастное семейство мое, безвинно страждущее, ввергнутое из роскошных палат, из роскоши и богатства в унизительную нищету?!»
Горькие размышления терзали князя Василья Васильевича Голицына на его скорбном пути. Горше всего была не та убогость и осознание собственной ничтожности и беспомощности, а вот эти мысли, неотступно сопровождавшие его и денно и нощно. Обида, обида, обида, раз подкатившая к горлу, теперь угнездилась в нем и стояла удушливым комом.
Дикие места окружали его. Места, где прежде бывать ему не проходилось, ибо они предназначались для ссылочных, для опальных. Угрюмая тайга, угрюмая Печора подавляли своею мощью и безлюдьем. Редко-редко встречались погосты с десятком черных изб. Дикие звери то и дело перебегали им дорогу.
Все казалось нетронутым и изобильным, но то было нерадостное изобилие. Чужой, враждебный, нетронутый дух природы подавлял. Человек здесь терялся. Его умаляло все — непроходимые леса, полноводные реки, бездонные озера, хищное зверье и столь же хищные племена аборигенов- язычников.
Неужто было время, когда не только мне, но и сыну Алексею били челом украинский гетман Иван Мазепа, архиепископ черниговский Лазарь Баранович, константинопольский патриарх Дионисий, именитые бояре и французские иезуиты?
А ныне унижениям не было конца, и князь Василий понял, что еще не испита вся их чаша, еще они ждут его впереди. И в самом деле: в Ярославле снова допрос. Уж давно Шакловитый лишился головы и истлели его останки, а царь Петр, а может, его, Голицына, недруги, коих у него оказалось неожиданно много, прислали пристава с вопросом, был ли оный Федька Шакловитый крайним другом князю и его сыну? Отвечали: знакомство отдавали, как обычай, и с иными, просто.
Сказано было быть им в ссылке в Каргополе. Все бы ничего: не самый край света. Довелось слышать старую запевку, неведомо кем сложенную, когда ссылали в Каргополь князя Волконского: