«Толсты становицы» — могучие лиственничные бревна городни-частокола. Стало быть, город крецок, коли его становицы вошли в сказ. Сказывали — древен град и казенные храмы в нем воздвигнуты, и велик тамошний Христорождественский собор, и писано в книге Большому чертежу «град славен Каргополь»…
Но мстительны были недруги и немилостив царь Петр. И указано было им снова иное место — Яренск. То был город вовсе захудалый и дальний. Ссылали туда душегубов и разбойников «для разводу»: край болотный, озерный, речной, зырянский, под Вологдой управлением.
Ночевали в съезжих избах с клопами и тараканами, с приказным духом, от коего першило в горле и закладывало дыхание. Наконец достигли Яренска, отвели им подворье, где прежде хранились товары купеческие.
Жизнь убога, но укореняться придется. Только было стали обживаться, на последние алтыны, присланные царевной Софьей, томившейся в Новодевичьем монастыре, обзавелись кое-какой утварью, как сказан был им новый указ: быть им в Пустозерске.
Пристав, бывший при них, и тот бил челом боярину Стрешневу:
«Городишко здесь самое убогое: всего, и с целовальниками, и с подьячими, и с приставом 30 дворишков. А уездные люди в городе мало бывают, все сами промеж собою судятся, а государские всякие подати выбирают промеж себя; лишь наша сухота!» Это он про Яренск. Да и сами Голицыны жалостно писали в Москву:
«Страждем мы, бедные, близ конца живота своего, а оклеветаны… безвинно. Как нас, холопей ваших, везли к Тотьме, и, не доезжая города, на реке Сухоне, возки жен наших и детей и дворовых людишек в воду обломились, и жен и детишек наших малых насилу из реки вытаскали и лежали в беспамятстве многое время».
Но не было отзыва на челобитье и не было жалости к людям, бывшим во главе государства. А была мстительность. Тем паче что посыпались новые обвинения: князь-де Василий знался с колдунами и чернокнижниками, которые противу царской фамилии злоумышляли. Что будто бы обнаружили письма князя к Шакловитому, из коих явствовало, что он и в самом деле был крайний друг Шакловитого. И помянуто было о той бочке золотых, которую якобы хан жаловал князю, дабы он далее не ходил…
Словом, пошли снова валить на князя Василья были и небылицы. Объявился некий монах Иоасаф, который донес из Яренска, что будто князь Василий собирался писать князю Борису Голицыну, что он-де еще сгодится, потому как царю Петру остался всего год жизни, а потому его надобно возвратить из ссылки.
Все это оказалось сущим враньем, и на пытке монах признался, что никогда не бывал в Яренске, а что сочинил для того, чтобы попасть в милость. Монаха били батогами, а потом сослали в дальний монастырь. Но князю Василию с семейством от того было не легче: их повезли в Пустозерск. Это был в самом деле край земли.
С дороги князь писал: «Ныне в пути мучим живот свой и скитаемся Христовым именем, всякою потребою обнищали и последние рубашки с себя проели. А в Пусто-озере хлеб зело дорог и всякая живность, и помереть будет нам томною и голодною смертию… велите нас бедных и невинных возвратить из такого злого тартара».
В ответ — ни звука. Ни братья, ни иные оставшиеся доброжелатели, ни тем более царь Петр не соблаговолили подать страждущим какую-нибудь надежду. Но ведь не может быть, никак не может быть, чтобы братья не отозвались. Молчание немыслимо. Забыть братский долг, пренебречь родовым именем князей Голицыных!
Надежда все еще теплилась. Ее огонек был слаб, он чадил, но все же не угасал. Сын Алексейко твердил:
— Батюшка, о нас помнят. В какой-то глубине памяти мы живы. Рано или поздно, но что-то там всколыхнется. Ну не может быть, чтобы нас оставили погибать здесь, в этой удручительной убогости. Нас, князей Голицыных, потомков Гедимина!
Молодая гордость не желала смириться с таковым унижением. Князь Василий грустно поддакивал сыну. Жить надеждой, жить ею только и оставалось им, страждущим.
Расшива плыла меж берегов Печоры. Они постепенно отдалялись, угрюмая тайга, таившая таинственность, мало-помалу редела, прогалов становилось все больше. А сами деревья мельчали, корявились, словно их истязали лешие.
Север дышал в лицо. Его красота была суровой. Сумерки заползали вместе с зябкостью. Лоцман Ероха, уступивший ссыльным свою казенку на корме, ссудил женщинам обноски да две медвежьих шкуры.
Князь Василий жалел супругу Евдокию, Дусю, в девичестве Стрешневу. После холодного купанья она все еще не могла прийти в себя, сотрясалась вся от мучительного кашля. А как его унять? Дуня, Дуняша, была безответна и все терпела, все княжьи загулы, всех его метресок.
Софья поначалу старалась как-то умилостивить ее, а потом перестала стесняться. Евдокия, зная ее крутой нрав и княжью сановитость, помалкивала. Она возликовала, когда царевну упрятали в монастырь, и радости своей ни от кого не скрывала, кроме самого супруга. Перед князем она трепетала; он продолжал быть ее властелином. Его превосходство было во всем: даже в делах хозяйственных, домашних. Она не смела ничего предпринять без его согласия.
Словом, то был самый настоящий домострой, хотя к укладу «Домостроя» князь относился весьма критически. Меж тем сам того не сознавая, был деспотом.
Такое было и с его второй женой Федосьей Васильевной из княжеского рода Долгоруковых. Княжна трепетала пред супругом, то был брак по любви, а не по сговору. Она умерла пять лет назад, не оставив князю Василию детей.
Более всего князь жалел младшеньких — Петрушу и Ванюшу. За что выпали им муки мученические после того, как помнили они себя в роскошестве, в забавах, с мамушками и учителями. Ничего теперь не стало, и недоумение читалось на их младенческих личиках. После невольного купанья в Сухоне Петруша прихворнул. Лечили домашними средствами: чаем с малиною и липовым цветом, а он, бедняжка, все кашлял да кашлял — сердце разрывалось. Потому как унять этот изнурительный кашель никак не удавалось. Дитя таяло на глазах. Сколь много молитв вознесли во здравие младенчика, свечки ставили в попутных храмах покровительнице — Варваре-целительнице. Вроде бы малость полегчало.
Где взять доктора в эдакой-то глухомани? Где взять целебных отваров да настоев? Всего того, что было в домашней аптеке князя. Да и где домашний доктор из немцев Мейер, который лечил и, главное, вылечивал всех домашних, всю дворню?
Скорбела душа князя, чувствовал он себя прескверно именно от сознания полного бессилия. Прежде такого не бывало. Прежде он знал, что одолеет любую беду, ежели это, конечно, не гром небесный и не землетрус.
Думалось: вот приплывут в этот Богом и людьми проклятый Пустозерск, осядут наконец, осмотрятся, обзаведутся чем Бог послал, и полегчает. Должно полегчать.
О Пустозерске меж тем шла такова молва: место это каиново, край земли. Тундра — страшное слово, мрачное, некая угроза слышится в нем, предвестье конца. И кормщик Ероха буркал: тундра эта не для русского человека, там он загибается. А живут в оной тундре люди дикие, Бога не знают, а молятся своим идолам, истуканам казенным да деревянным. Пьют они кровь звериную, рыбу едят сырую, оружие их лук и стрелы. А изб не имеют, живут в шалашах из звериных шкур да жердей. Летом их разбирают да откочевывают к Ледовитому морю-окияну. А ездят на оленях да еще на собаках. Чудно!
Читывал про все это князь у Николауса Витсена, нынешнего бургомистра Амстердама, с коим царь Петр, сказывают, дружбу свел. Бывал Витсен в этих краях и о своем путешествии сочинил книгу по- голландски. Книгу сию привез князю шкипер ван Юргенштром.
Писал Витсен, будто это уж совсем мерзлая земля, что оттаивает она только летом, которое длится