Как только с Ленчикова змеиного языка, сползало слово «непристойность», в беседу сразу вклинивалась Виксан. Виксан была специалисткой по непристойностям. Хорошо спрятанным, хорошо упакованным непристойностям. Ее непристойности кочевали в полном обмундировании, касках и маскхалатах, они появлялись внезапно и пленных не брали. Разили наповал. Я ни черта не смыслила в текстах, которые она писала для альбома. Обрывки и ошметки, пригвожденные к коже ее чертовой героиновой иглой. Она и писала их, обдолбавшись, как раз на обрывках и ошметках какой-то оберточной бумаги, на сигаретных пачках, на кусках обоев… Написав, она сразу же теряла к ним интерес, и только Ленчик старательно разбирал все эти завалы и перепечатывал на компьютере. В напечатанном виде они представлялись просто набором ничего не значащих и никак между собой не связанных слов. Ни одно предложение не было дописано до конца, мысли путались, обнимали друг друга и умирали, обнявшись.
Пригвожденные к коже героиновой иглой, вот именно.
Я поняла это, как только произнесла вслух один из текстов. Ленчик, Ленчик заставил меня это сделать. После долгих препирательств, когда Динка, как водится, отказалась зачитывать «эту муру, эту фигню, эту чушь несусветную, проще арабский алфавит выучить и с выражением зачитать, уберите от меня эту муру, эту фигню!!!»… Я с трудом протолкнула сквозь зубы первое слово, тяжелое и отчаянное, как поднятый с вершины горы камень, а потом… Потом оно потащило за собой следующее, а потом — еще и еще… И меня накрыло лавиной, и я больше не могла остановиться. Мне хотелось повторять их бесконечно, до боли в стертых губах, потому что и сами они были — боль.
Да. Тогда мне первый раз снесло крышу. Да.
Я перестала быть кроткой овцой, я была всем, мне хотелось уйти и хотелось остаться, но остаться было невозможно, потому что весь мир был против меня.
Против нас.
Даже Динка притихла. Так же молча она подошла ко мне и вынула листок с Викиными текстами из моих ослабевших пальцев.
— Круто, — сказала она. — Круто. Просто улет.
А потом подошла к Виксану и поцеловала ее в щеку. Я не помню, кто тогда заплакал — Виксан или Динка, но в моих глазах стояли слезы. Стояли слезы, стопудово. Испугавшись этих своих слез, я выскочила в коридор, опустилась по стене на корточки и закрыла глаза. А когда открыла их — увидела прямо перед собой нечищенные ботинки Ленчика.
— Мы сделаем всех. Мы всех сделаем. Я и раньше не сомневался, но теперь… Мы всех их поимеем, Рысенок…
Тогда он впервые назвал меня Рысенком. Из-за глаз, слегка поднимающихся к вискам, просто — такой разрез, довольно необычный, не похожий на Динкин.
У Динки были совсем другие глаза — миндалевидные, карие, но светлеющие у зрачков: этот медовый золотистый цвет отнимал все больше жизненного пространства, Виксан иногда так и называла Динку — «золотоглавая».
Мы упахивались на записи, до чертиков упахивались, к тому же Ленчик приставил к нам Алекса. Кроме пока по-настоящему не востребованной должности арт-директора группы, он имел в запасе еще одну — штатного фотографа. Это потом у нас появились самые настоящие профессионалы, самые раскрученные фотоимена, они в очередь стояли, чтобы залудить с нами фотосессию. А тогда был только Алекс с его стареньким «Зенитом». То, что он отщелкивал, скромно именовалось "летописью «Таис». Таких снимков набралось немерено: мы с Динкой в студии; мы с Динкой дома, поджав голые ноги, — за йогуртом и чисткой апельсинов; мы с Динкой в «Макдоналдсе»; мы с Динкой в Ботаническом саду под пальмой, мы с Динкой на Шуваловских озерах, мы с Динкой на Поцелуевом мосту (а где еще целоваться, скажите на милость?!); мы с Динкой в машине Алекса — потрепанной «девятке»… Это потом у нас появился джип и личная охрана, а тогда была только «девятка»… С Алексом было лучше всего — Алекс не заставлял нас целоваться в диафрагму, обнимать друг друга, сплетать руки и всячески демонстрировать взаимную любовь. За подобную лояльность он иногда получал втыки от Ленчика: Ленчик требовал от нас неприкрытой страсти и такой же прущей из всех щелей «подростковой гиперсексуальности».
— Больше жизни, твари живородящие! Больше жизни! — весело скалился он. — Вы же юные влюбленные девчонки, а не зомби со стажем. Зритель должен вам верить! И сочувствовать. Запретная любовь всегда вызывает сочувствие!…
— Да какая же она запретная? — хмуро скалилась Динка. — Мы чуть перед объективом не трахаемся, а ты говоришь — запретная…
С некоторых пор мы с Ленчиком были на «ты». Я — чуть раньше, из благодарности за «Рысенка»; до этого я была в лучшем случае Ренаткой, а в худшем — «шлюхой и прошмандовкой», как говорил мой папахен в минуты просветления. Динка — чуть позже, в отместку за «сучку» и «тварь живородящую». С Алексом и Виксаном все обстояло еще проще, «ты» приклеилось к их бледным физиономиям сразу и навсегда. И только с гением-шизофреником Лешей Лепко мы были на «вы» и шепотом.
Он и вправду оказался гениальным композитором.
Тогда, в «Питбуле», мы выбросили в притихшую толпу самострелов-папиков самый первый его хит на слова Виксана; он так и назывался — «Запретная любовь». Запретная любовь, короткие юбки, мокрые блузки, белые носочки…
И — поцелуй. В финале, на последних тактах.
Как я дожила до этих последних так-тов, я не помнила в упор. Зато навсегда запомнила другое: Динка нужна мне. Нужна до безумия, до обморока. В жизни я не очень-то любила ее, наглую и самоуверенную, капризную, вздорную, ленивую, обожающую чипсы, которые я терпеть не могла… Иногда мне казалось, что проще поладить с нильским крокодилом и стаей пираний, чем с чертовой Динкой. Но теперь, на сцене…
На сцене Динка оказалась моей единственной опорой. Моим ангелом-хранителем в тяжелых ботинках. Должно быть, она боялась сцены гораздо меньше, чем я. То есть она не боялась ее в принципе, она вообще ничего не боялась, кроме Ленчиковых, покрытых известью зрачков. Это я, я была забитой Тельмой. А она — отчаянной Луизой. Я не свалилась только потому, что каждой клеткой кожи чувствовала ее дыхание. Оно обволакивало меня, оберегало и подталкивало вперед.
Так я и продержалась до самого финала песни — только на Динкином дыхании, усиленном микрофоном, на Динкиных руках, которые время от времени касались моих (удачная сценическая разработка Ленчика и Виксана).
А в самом финале… В самом финале, когда дыхание чуть сбилось, а руки чуть подустали, — в самом финале я сама потянулась к ее губам, вот черт… Я сама! Ее темно-вишневые губы перестали быть склепом, не нужно было больше протирать пыль с надгробий, менять засохшие цветы и гонять ящериц. Ее темно- вишневые губы стали простынями в розовых лепестках, на которые опустилось, рухнуло, упало мое уставшее, дрожащее тело. И… Они больше не были надменными, ее губы. И я простила им все — и нелюбовь ко мне, и любовь к чипсам, и ее дурацкое «тренируйся на кошках»… Я простила ей все… Я прощала ей все заранее, даже то, чего она не совершала, но могла совершить… И сумасшедшую идею убийства Ленчика — я простила ей уже тогда…
И только рев обезумевших папиков заставил меня отпрянуть от Динкиных губ. С сожалением отпрянуть. Зал содрогнулся от аплодисментов, воплей, свиста — и они вспугнули нас, как птиц, заставили броситься к силкам кулис. Там нас уже ждали Ленчик, Алекс и Виксан: Алекс и Виксан — смертельно-бледные, с бескровными губами. А Ленчик…
Ленчик торжествовал.
Теперь я видела только его лицо; оно, казалось, увеличилось в размерах, заняло все пространство: монументальный нос, монументальный, высеченный из скалы подбородок; просторный безмятежный лоб и глаза. Гашеная известь глаз зашипела и растаяла, выпустив на поверхность застенчивую, мутную голубизну. Ленчик притянул нас к себе и крепко обнял:
— Да! Вы сделали это! Да!.. Ну, что я говорил?!
К нам потянулись Алекс и Виксан. Поцеловать, приложиться, засвидетельствовать почтение. И мы, маленькие сучки, соплячки, твари живородящие, которые только что примерили на себя дерюгу первой славы — мы снисходительно позволили им приблизиться.
Теперь они были никем, Алекс и Виксан. И даже Ленчик, если разобраться. Теперь никто и не вспомнит о них, теперь они всегда, всегда будут в тени наших с Динкой тяжелых ботинок!… Теперь они были никем, а