отрицание данного памятника: «Рассказ «Нового летописца», – говорит А.И. Тюменев, – не выдерживает и той снисходительной критики, какую к нему применяет Соловьев. В самом рассказе мы встречаем много черт, которые именно заставляют нас заподозрить его. Ряд легендарных вставок и сказочных оборотов речи, ряд известий очень сомнительного свойства и заведомо ложных – все это никоим образом не позволяет видеть в авторе очевидца, современника или человека, писавшего на основании современных источников». Действительно, «Новый летописец» был обработан только в 1630 году (лет через сорок по смерти царевича), и его рассказ об угличской драме во многом уже принял вид эпически воспроизведенного предания. Состав его в основе напоминает «жития». Исходный пункт – в преступном властолюбии Бориса; оно ведет Бориса к ряду покушений на жизнь царевича: яд, много раз данный мальчику, не действует, ибо Бог не попускает тайной смерти царевича, «хотя его праведную душу и неповинную кровь объявити всему миру»; люди, предназначенные для покушения на царевича, отказываются от преступления (Загрязский, Чепчугов, действительная роль которых историкам неизвестна вовсе). Находятся наконец исполнители замысла – окольничий Клешнин (один из следователей, посланных в 1591 году в Углич царем Федором), Битяговские, Качалов, Волоховы (жертвы углического погрома). Во время прогулки поранили царевича Качалов и двое молодых людей: сын мамки Волоховой и сын дьяка Битяговского; старшие же вдохновители убийства остались в стороне. Убийцы от страха отбежали с места преступления «дванадесять верст», но кровь праведного вопияла к Богу и «не попусти их»: они возвратились назад и вместе с прочими «союзниками» своими были побиты «камением». Затем последовало пристрастное и обманное следствие со стороны Бориса и гонение на родню царевича – Нагих. Таково содержание рассказа «Нового летописца», безусловно подходящего к типу «житий» и родственных им сказаний. Оригинальнее повесть Строева. Она напоминает подробный дневник событий 15 мая 1591 года, описывает час за часом, что делал царевич в последний день своей жизни, и с протокольной точностью передает подробности покушения на него. На царевича напали, когда он был «противу церкви царя Константина», кормилицу «палицею ушибли», а царевичу «перерезали горло ножем». Однако ближайшее знакомство с построением и содержанием памятника заставляет сомневаться даже в том, чтобы его автор знал топографию города Углича (церкви царя Константина в «городе» писцовые книги не знают), а также и в том, чтобы он был современником события и чтобы текст его повести был старше 1606 года.
Если дозволительно по догадке определить время составления этой повести, то известный нам текст ее носит на себе черты XVIII, а не XVII столетия. Если исследователь останется в круге этих, характеризованных выше, произведений, не войдя в рассмотрение всей вообще московской письменности, посвященной Смутному времени, то он получит впечатление, что вера в преступность Бориса и насильственную смерть царевича Димитрия была всеобщей и непререкаемой у всех современников той эпохи. Однако такое впечатление было бы совершенно неправильным. Целый ряд наблюдений определенно говорит исследователю, что вопрос о виновности Бориса в смерти царевича оставался именно вопросом для многих современников события, несмотря на то что и позднейшие правительства, и церковь, и литературные произведения, рассмотренные нами, громко и настойчиво заявляли о злодействе властолюбца Бориса. Совесть московских людей не всегда успокаивалась на официальных уверениях, и наиболее смелые и искренние писатели пытались так или иначе обойти не предписанные «циркуляром» или «декретом», но тем не менее вразумительные и властные требования московской цензуры. О том, как они это делали, автору настоящих строк пришлось уже писать в одном из своих трудов, именно, следующее[53]: «Русские писатели XVII века в их отношениях к Борису представляют любопытнейший предмет для наблюдения. Они писали свои отзывы о Борисе уже тогда, когда в Архангельском московском соборе была «у правого столпа» поставлена рака с мощами царевича Димитрия и когда правительство Шуйского, дерзнув истолковать пути Промысла, объявило, что царевич Димитрий стяжал нетление и дар чудес неповинным своим страданием именно потому, что приял заклание от лукавого раба своего Бориса Годунова. Власть объявила Бориса святоубийцею, церковь слагала молитвы новому страстотерпцу, от него приявшему смерть; мог ли рискнуть русский человек XVII века усомниться в том, что говорило «житие» царевича и что он слышал в чине службы новому чудотворцу? Современная нам ученая критика имеет возможность объяснить происхождение позднейших житий царевича Димитрия из ранней «повести 1606 года»; она может проследить тот путь, каким политический памфлет постепенно претворялся в исторический источник для агиографических писаний; но в XVII веке самый острый и отважный ум не был в состоянии отличить в житии святого достоверный факт от сомнительного предания. В наше время можно решиться на то, чтобы в деле перенесения мощей царевича Димитрия в Москву в мае 1606 года видеть две стороны: не только мирное церковное торжество, но и решительный политический маневр, и даже угадывать, что для Шуйского политическая сторона дела была важнее и драгоценнее. Но русские люди XVII века, если и понимали, что царь Василий играл святыней, все же не решались в своих произведениях ни отвергать его свидетельств, ни даже громко их обсуждать. Один дьяк Иван Тимофеев осмелился прямо поставить пред своим читателем вопрос о виновности Бориса о смерти царевича, но и то лишь потому, что в конце концов убедился в вине Бориса и готов был доказать его преступность. Он решался спорить с теми, кто не желал верить в вину Бориса; «где суть иже некогда глаголющии, яко неповинна суща Бориса закланию царского детища?» – спрашивает он, принимаясь собирать улики на Годунова. Но Тимофеев – исключение среди пишущей братии его времени: он всех откровеннее, он простодушно смел, искренен и словоохотлив. Все прочие умеют сдержать свою речь настолько, что ее смысл становится едва уловимым; они предпочитают молчать, чем сказать неосторожное слово. Тем знаменательнее и важнее для историка две особенности в изложении дел Бориса независимыми и самостоятельными русскими писателями XVII века. Если исключим из их числа таких односторонних авторов, как панегирист Бориса патриарх Иов и панегирист Шуйских автор «повести 1606 года», то сделаем над прочими такое наблюдение: во-первых, они все неохотно и очень осторожно говорят об участии Бориса в умерщвлении царевича Димитрия, а во- вторых, они все славят Бориса как человека и правителя. Характеристика Бориса у них строится обыкновенно на красивой антитезе добродетелей Бориса, созидающих счастье и покой Русской земли, и его роковой страсти властолюбия, обращающей погибель на главу его и его ближних. Вот несколько тому примеров. В хронографе 1616–1617 года, автор которого, к сожалению безвестный, оставил нам хорошие образчики исторической наблюдательности и литературного искусства, мы читаем о смерти царевича одну только фразу, что он убиен «от Митьки Качалова да от Данилки Битяговского; мнози же глаголаху, якоже убиен благоверный царевич Дмитрий Иванович Углецкий повелением московского боярина Бориса Годунова». Далее следует риторическое обращение ко «злому сластолюбию власти», которое ведет людей в пагубу; а в следующей главе дается самая благосклонная оценка Борису как человеку и деятелю. Успокоив и устроив свое царство, этот государь, «естеством светлодушен и нравом милостив», цвел «аки финик листвием добродетели». Он мог бы уподобиться древним царям, сиявшим во благочестии, «аще бы не терние завистные злобы цвет добродетели того помрачи». Указывая на эту пагубную слабость Бориса, автор сейчас же замечает:«… но убо да никтоже похвалится чист быти от сети неприязньственного злокозньствия врага», то есть диавола. Итак, об участии Бориса в угличском убийстве автор упоминает с оговоркою, что это лишь распространенный слух, а не твердый факт. Не решаясь его отвергнуть, он, однако, относится к Борису, как к жертве «врага», который одолел его «злым сластолюбием власти». Гораздо больше, чем вине Годунова в смерти царевича, верит автор тем «хитростройным пронырствам», с помощью которых Борис отстранил Романовых от престола в 1598 году. Эти пронырства он, скорее всего, и разумеет, говоря о «завистной злобе» Годунова. В остальном же Борис для него – герой добродетели. С жалостливым сочувствием к Борису говорит он особенно о том, как внезапно была низложена врагами «доброцветущая красота его царства». Знаменитый Авраамий Палицын не менее осторожен в отзывах о роли Бориса в угличском деле. По его словам, маленький царевич говорил и действовал «нелепо» в отношении московских бояр и особенно Бориса. Находились люди, «великим бедам замышленницы», которые переносили все это, десятерицею прилыгая вельможам и Борису. Эти-то враги и ласкатели «от многие смуты ко греху сего низводят его же, краснейшего юношу, отсылают и не хотяща в вечный покой». Итак, не в Борисе видит Палицын начало греха, а в тех, кто Бориса смутил. Ничего больше келарь не решается сказать об угличском деле, хотя и не принадлежит к безусловным поклонникам Годунова. Следуя основной своей задаче – обличить те грехи московского общества, за которые Бог покарал его смутою, Палицын обличает и Бориса, но угличское дело вовсе не играет роли в этих обличениях. Обрушиваясь на Бориса за его гордыню, подозрительность, насилие, за его неуважение к старым обычаям и непочтение к святыне, Палицын вовсе забывает о смерти маленького царевича и, говоря «о начале беды во всей России», утверждает, что беда