— Да, египтяне… римляне… мы…
Поиски места парковки в центре запросто могут растянуться на целый час. Но когда едешь в машине вдвоем с кем-то, ты не так быстро теряешь терпение, раз за разом высматривая лакуну на одних и тех же улицах.
С Фолькером всегда получалось так, что в разговор втягивался весь мир. В последние годы он почти не читал книг. Однако огромного запаса уже прочитанного хватало для того, чтобы, бегло пролистав новое произведение, он мог уловить, о чем хотят рассказать ему в своих поздних вещах, скажем, Мартин Вальзер или Зигфрид Ленц.[71] В большинстве случаев, как обычно, это были попытки улучшить свои ранние произведения, растянуть их — или, наоборот, от них дистанцироваться. Искусство понимать книги сравнимо с физиогномикой. Рано узнав, что значит то или иное выражение лица, ты потом, если не утратил внутренней заинтересованности, легко распознаешь смысл строго сведенных бровей или ухода Петера Хандке в «безмятежное описание объектов».
У Фолькера были свои домашние божества: чем дольше ты говорил с ним о литературе, тем больше всплывало имен писателей, чье творчество представлялось ему образцом проникновения в суть мира. Роберт Вальзер, Роберт Музиль, Марсель Пруст, сам создавший для себя кокон воспоминаний, Джеймс Джойс, запустивший руку в дублинскую грязь, чтобы извлечь оттуда слово-симфонию, Сэмюэл Беккет были в его глазах превыше всех. Но стоило ему заговорить о «горестной любезности» Роберта Вальзера и о том, что «этот удивительный нищий швейцарец придал статус святости самым удивительным жестам», как тотчас собирался Олимп соперничающих божеств — тут появлялись и Гёте, воспевший нарцисс своего сада, и Готфрид Бенн, который исчез, растворился в воздухе под воображаемым жаром африканского солнца.[72]
Конечно, музыка — перекрывающая всё, как небесный свод — обычно торжествовала над литературой с ее нарративностью. Зависание звука струнных у Дьёрдя Лигети,[73] начало кантаты Иоганна Себастьяна Баха мгновенно отметали прочь все грубое и мешающее, и Фолькер бормотал, воздевая указательный палец: «Именно так это и должно звучать». Но потом снова словесность становилась подкладкой мира, его шатким каркасом, а живопись — оптической призмой, а театр — зеркалом чувственных порывов. Все искусства по очереди вступали в игру, и каждое было незаменимо.
В местах, где толпится народ, Фолькер не привлекал к себе внимания. Чем старше и чувствительней он становился, тем больше людей воспринимало его в первый момент как человека, отвергающего общение. Часто он обматывал шею старым фиолетовым шарфом. Первым покушением на его желание быть красивым стали очки, предписанные ему по достижении сорокалетнего возраста. Позже, работая за компьютером, он носил две пары очков, одну поверх другой. Неповрежденную дорогую модель, а сверху — ту, у которой сломанную носовую перемычку он заменил проволокой. Фолькер был одним из последних представителей богемы.
Он предпочел отказаться от надежд на пенсию, лишь бы не накладывать на себя никаких обязательств. Полагал ли он, что до последнего дня сможет зарабатывать деньги? Или жил с ощущением, что старость ему не грозит?
Его квартира в центре — с видом на крыши Мюнхена и неизбежными серенадами трубачей, упражняющихся на башне Петерскирхе — таила в себе разные занимательные истории. Хозяйка дома, собиравшаяся произвести роскошный ремонт и потом сдать квартиры новым жильцам, никак не могла заставить своего многолетнего постояльца освободить занимаемые им восемьдесят квадратных метров. Время от времени хозяйка, фрау Рундстеп, даже отключала воду. В конце концов — после того как эта женщина, прежде всегда молодившаяся и злоупотреблявшая косметикой, перенесла сердечный приступ, в мансарде же поселилась ее дочь с лесбийской подругой — она поневоле сделалась более уживчивой (а ее атаки на жильца — менее скоординированными). «Потесненная» теперь иногда даже здоровалась с Вытесняемым.
Бритье стоило Фолькеру таких усилий, что рубашка становилась влажной от пота.
Людей, которые шли впереди по тротуару, не замечая, что он хочет их обогнать, мой друг от души ненавидел: «Они не чувствуют, что происходит у них за спиной и вокруг». Не нравились ему и прохожие, которые, когда небо хмурилось (однако дождя еще не было), спешили раскрыть зонт. В последние годы, отправляясь в деловые поездки, он тащил за собой тележку с легким багажом.
В 1960-м, даже еще в 70-м Фолькер своей рыжей шевелюрой и необузданным темпераментом напоминал актера Тома Халса,[74] сыгравшего Моцарта в «Амадее» Милоша Формана.
Теперь, шестидесятилетний, он сжимал руль моего «форда» голубовато-белыми пальцами. Кольцо из пенопласта компенсировало неровности уличного покрытия. Сердце Фолькера было покрыто рубцами.
— Я загрузил тебе в холодильник молоко и ветчину.
Я поблагодарил. Возможно, на моем кухонном столе стоят еще и тюльпаны, три или пять.
Фолькер часто повторял, что я не должен быть таким нерешительным в речи и поведении: «Знаешь, люди теперь хотят, чтобы все было сверх-отчетливым».
Летом 1988-го — мы тогда знали друг друга уже тринадцать лет — утром в моей квартире раздался телефонный звонок: «Приходи… Скорее». Больше я ничего не разобрал.
Я помчался со своей Гертнерплац в центр города и взбежал на его мансардный этаж. После первого шокового момента, когда я, потрясенный, смотрел на распростертое тело, я понял, что мой друг еще дышит. Он лежал, одетый, на полу возле кровати. Одна рука — на груди. Номер 112 мгновенно всплыл в памяти, и я вызвал скорую. Оказалось, у Фолькера после разговора с менеджером его банка случился инфаркт миокарда. Под сияющим небом, овеваемые теплым феном, мы с включенной синей мигалкой неслись к Швабингской больнице.[75]
Спустя три месяца один друживший с нами голландец и я, подцепив с обеих сторон сорокадевятилетнего Фолькера, медленно взбирались с ним по лестнице на холм, к церкви Четырнадцати святых, неизменно привлекающей паломников. Мы совершили эту вылазку, одну из очень немногих в то время, чтобы увидеть архитектурный шедевр Бальтазара Ноймана.
— Ты выдержишь?
— Дайте перевести дух. Слишком много свежего воздуха.
— Если подъем для тебя крутой, мы можем вернуться.
— Нет. Это одна из красивейших церквей Южной Германии. Я непременно должен увидеть ее изнутри.
Привычку много курить он тогда резко бросил. И тем не менее его все чаще знобило.
Через два года последовал второй, более легкий инфаркт. Потом ему пришлось лечь на операцию межпозвоночного хряща, в госпиталь Милосердных братьев.
О другой, еще более мучительной болезни он при мне никогда не упоминал. В начале девяностых у него обнаружился опоясывающий лишай, причинявший ему месяцами такие боли, что порой невозможно было удержаться от крика. Кроме того, сменяли друг друга бронхиты и воспаления легких. Целые недели Фолькер проводил в постели.
«Я должен что-то делать. Не могу позволить себе просто лежать».
Я заваривал ему чай, подмешивал в овсянку мед и кусочки бананов.
Когда я видел, что на носу у него обе пары очков, а в руках — карандаш и рукопись, это был самый успокоительный знак. Однажды мы поехали в Инсбрук, на фестиваль старинной музыки, и слушали там первую «турецкую оперу» 1753-го года: «Сулеймана» Иоганна Адольфа Хассе. [76]
— Эта музыка от начала и до конца звучит одинаково, в ней ничего не происходит, — поддразнивал меня, влюбленного в барокко, выздоравливающий Фолькер. — Одна ария просто следует за другой, шрамм-шрумм-шрамм и двадцать колоратур.
— Если музыка Хассе уже в начале гармонична и празднична, то почему бы ей не быть такой до конца! Не забывай, ты имеешь дело со стабильным барокко.
Если Фолькер не аплодировал, он получал от меня тычок под ребро:
— Все на сцене стараются. А ты сидишь себе куль кулем.
— Ради чего они стараются?