деньги и харч. Отец с первого взгляда влюбился в дочку кузнеца, а та — в него. Мои родители поженились в 49-м, а когда послевоенная сумятица улеглась, в распоряжении отца оказались кузня с двумя дымоходами, клиентура из семи деревень и целая куча новых родственников.
Он тогда часто приходил в отчаяние: «Нижнесаксонский инбридинг! Вечно они жалуются друг на друга и готовы поссориться навсегда из-за какого-то пропавшего окорока». Но наступал праздник, и за столом — мирно, можно сказать — собиралось по двадцать, тридцать родственников (дядей, кузенов, свояков с их женами): мужчины — с сигаретами в зубах, у женщин пучки на затылках убраны в сеточки, все с нетерпением ждут жаркого и новых сплетен. В прихожей четвероюродная семидесятилетняя бабушка пыталась соблазнить моего отца: «От бабки Элли мужчинам лучше было держаться подальше». К семейству принадлежали также страдающие одышкой пекари, вдовы каретников, столяр с семью пальцами на руке, бонвиваны, еще носившие стоячие воротнички кайзеровских времен. Некоторые по-прежнему называли пешеходные тропинки Trottoirs[94] о своих мелких неприятностях говорили, например, так: «У меня случилась Malцr[95] с грыжевым бандажом». На похороны вся мужская часть семейного клана являлась в немыслимых chapeau claque.[96] Имена старейших членов семьи были занесены в церковно-приходские книги еще в правление Георга V Ганноверского.[97] Такое вот многоцветье…
А в нашем доме била ключом счастливая жизнь. Но когда моя жизнерадостная матушка пожелала после первого ребенка, девочки, родить еще одного, это было рискованно. Мать, молодая женщина, страдала от тяжелого ревматизма. Иногда она целыми днями ходила, опираясь на палку.
И все же родители очень хотели иметь второго ребенка, лучше всего — сына. Да и домашний врач д-р Буурместр настоятельно рекомендовал новую беременность: он говорил, что второй ребенок — я — возможно, при своем рождении «без всякого ущерба для себя освободит мать от ревматизма». Мы трое решили рискнуть.
Схватки начались майской ночью. Отец запустил двигатель мотоцикла «Геркулес». Мать забралась на заднее сиденье. Все, кто жил в доме — родители, подмастерья, — в ночных одеяниях выскочили на дорогу и махали им вслед.
Тряска на мощеной булыжником дороге, ведущей к женской больнице в Целле, была такой сильной, что я вполне мог родиться чуть раньше, чем в пять утра, — и тогда бы увидел звезды над лугом, где пасутся лошади из деревни Штайнхорст.
В четыре года я «пек пироги» в песочнице недалеко от границы между западной и восточной зонами, пока моя сестра каталась на роликовых коньках и упражнялась в выделывании «бабочки». Телевизор появился у нас в 61-м году; и мы уже в первые дни увидели — в специальном выпуске новостей, — как гэдээровские танки патрулируют рабочих, возводящих Берлинскую стену.
Примерно в то же время двадцатидвухлетний Фолькер, получив стипендию от благотворительного фонда, основанного одним ганзейским капитаном, начал изучать в Кёльнском университете английский язык и историю изобразительного искусства.
Он заботился обо мне.
А я недавно продал за двести марок красивую, но шаткую вешалку из его передней. Его киносценарии всегда у меня под рукой. Как и написанная им романная трилогия. Ленту от похоронного венка с его именем я засунул в пластиковый пакет и убрал в шкаф на моем чердаке.
Долго ли буду я еще чувствовать подушечкой пальца кнопку звонка, которым извещал Фолькера о своем прибытии? Два коротких, один длинный. Потом — жужжание открывающего дверь механизма.
Один скульптор, году в 70-м, снял с Фолькера гипсовую маску. Оригинал пропал. А копию скульптор две недели назад передал мне: «Он был тщеславным. А почему бы и нет? Мы с ним так классно поездили по Италии. Феллиниевские места… Нам все представлялось абсурдом».
Не хочу окружать себя реликвиями. Хотя, возникни у меня такое желание, нашел бы их сколько угодно.
«На Людвигштрассе стояли фонари. Когда я впервые попал в Мюнхен, они мне понравились. И я там остался — из-за фонарей».
Трудно поверить, что чугунные светильники, пусть даже роскошные, в 1963-м году побудили его переселиться из Кёльна в Мюнхен. Толчком к решающей перемене местожительства обычно служит обретение новой профессии либо любовь. Поскольку Фолькер в душе как был, так и остался студентом, подозреваю, что скорее всего именно сильная страсть заставила его упаковать в Кёльне один или два чемодана.
Момент для переселения в Мюнхен он выбрал очень удачный.
В эпоху принца-регента,[98] то есть до Первой мировой войны, Мюнхен славился как притягательный, свободный, многоликий город. То было время расцвета швабингской богемы, легендарных вечеринок в ателье, на которые собиралась элита немецких литераторов, художников и сатириков. Василий Кандинский, Генрик Ибсен, Ленин, прогуливаясь по улицам или сидя в театральном зале, обдумывали каждый свои планы. В кафе «Луитпольд» — стеклянный купол которого обеспечивал, по словам Франка Ведекинда,[99]«феерическое освещение» — дожидались чашечки кофе со стаканом воды Генрих Манн и его меняющиеся любовницы, эмансипированная графиня фон Ревентлов[100] и Рихард Штраус.
Кёльнерши радовали посетителей пышными бюстами, «круглящимися как купола Агиа Софии».
В 1914-м «огни погасли». В период бойни под Верденом самой желанной целью для мюнхенских дам было получить приглашение от королевы Марии Терезы,[101] чтобы вместе с нею шить в королевской резиденции, в Зале Нибелунгов, перевязочные материалы для тех, кто пережил комбинированную газово-штыковую атаку.
После Первой мировой войны, после невероятно прогрессивной республики советов и ее кровавого разгрома сгустились — на десятилетия — тьма, провинциальность, всяческие страхи. В двадцатые годы в Мюнхене была запрещена неоновая реклама, которую сочли пережитком декадентствующего модерна; в городе не позволили выступить Жозефине Бейкер[102] и ее джазовому оркестру. Что ж, креолка пережила это оскорбление и продолжала очаровывать зрителей в других местах. Зато Гитлер с его болтовней о крови и почве, об обеспечении жизненных потребностей германского народа стал желанным гостем в здешних салонах, и Томас Манн в 1926-м настойчиво предупреждал мюнхенцев: «Будем откровенны, уважаемые слушатели! <… > Прекраснодушие и «лишь бы мне было хорошо» — этого далеко не достаточно, чтобы Мюнхен мог удержать или вернуть себе былое положение в мире. <… > Никогда прежде ограниченность, злоба, грубость и враждебность к культуре не имели ни малейшего права претендовать на это немецкое имя».
Выставка «Дегенеративное искусство», открывшаяся в 1937-м недалеко от незадолго до того построенного «Дома немецкого искусства», вызвала большой приток зрителей. Они напрасно возмущались красными горами на картинах Эрнста-Людвига Кирхнера, болезненно искаженными лицами персонажей Макса Пехштейна и апокалиптическими видениями Отто Дикса.[103] Настоящий апокалипсис готовило им немецкое государство. Честь немцев в эти худшие годы спасли — преодолев ограничения, обусловленные местом и временем — брат и сестра Шолль,[104] бросавшие с балкона Мюнхенского университета листовки с призывами к борьбе против расового безумия и самоуничтожения немецкой культуры.
Одним из немногих, кто в апреле 1945-го нашел добрые слова для разбомбленного города, был беженец Виктор Клемперер,[105] который после двенадцати лет преследований и после уничтожения Дрездена случайно оказался на юге Германии: «Варцайхенкирхе еще стоит, но одна ее башня лишилась кровли, а сам собор разрушен, университет тоже частично разрушен, ворота его повреждены. Но именно из-за этих повреждений я вдруг осознал, как богат Мюнхен монументальными постройками в итальянском и античном стиле: весь город проникнут античным духом, духом Ренессанса, весь город несет на себе отпечаток величия, римского могущества <… >. Мюнхен в его нынешнем состоянии, и это не преувеличение, есть нечто большее, чем дантовский ад».
Ощутимый перелом произошел в пятидесятые годы. Мюнхен — а не разделенный Берлин с его отрезанной от мира западной частью — стал подлинной столицей Германии. Это не значит, что сами жители города так уж хотели столичной суеты, притока чужаков, нарушения их ночного спокойствия. Просто, с