— Но я же здесь. Ты видишь. Дотронься.
— Ты меня не любишь.
— Не будем, Фолькер, говорить о любви. Это лишь сделает нас несчастными. Появятся абстрактные требования друг к другу…
— Абстрактные? Ведь речь идет о жизни…
— Да-да, конечно, но жить можно и без громких слов.
На самом деле мы редко спорили о любви, ревности, собственнических притязаниях, ибо инстинкт подсказывал: играя с такими понятиями, можно, даже не заметив того, открыть шлюзы, которые потом не закроешь. Все же иногда, вопреки всем разумным соображениям, ссоры случались.
— Ты как-то написал, что «с одной стороны» не способен быть верным. Я, возможно, — твоя «другая сторона».
— Но раньше ты тоже обманывал своих любовников.
— Да, а теперь я сам — обманутый, лишившийся былой силы, поставленный под вопрос.
— Я тебя под вопрос не ставлю.
— Ты меня ставишь под вопрос — как человека, — когда любишь других мужчин. Если ты нуждаешься в них, чего тогда стою я?
— Ты — Фолькер.
— Я теперь ничто, и сам в этом виноват: поскольку имел глупость полюбить тебя.
— В таких делах я тебе не советчик.
— Не советчик! Охотно верю. Ты предпочитаешь распутничать где-нибудь подальше от дома.
— Я всегда к тебе возвращаюсь.
— Почему?
— Ты хочешь услышать четкий ответ, но он тебе не понравится. Я почти все время с тобой, здесь, — и этого достаточно.
Как часто я доводил Фолькера до отчаянья? Принадлежащая ему галерея, бурное прошлое, прежние любовные романы, книжные сокровища — ничто не могло его защитить. Мы возвращали друг другу ключи от квартир — или швыряли их друг другу под ноги.
— Ты хочешь, чтобы я сделался домоседом? Тогда ты первый отвергнешь меня: я стану скучным и приставучим.
— Ты мое наказание! — Глаза его сверкнули. — За то, что раньше я слишком высокомерно обращался с людьми. Ни один не был для меня хорош. Зато теперь я нашел такого…
— Ясно. Давай разопьем бутылочку вина. В «Дубе». Там подают и баварские котлетки.
— Для тебя нет ничего святого? Ты еще пахнешь другим мужчиной.
— Он даже не знает, кто такой Вим Вендерс.
— Не хочу о нем слышать.
— Ну что ж…
Сам не понимаю, почему по прошествии первых двух, четырех, шести лет наш вибрирующий союз не распался. Может, только потому, что мы разговаривали. Никто из нас, даже в ссоре, не унижал другого (если не считать мимолетных срывов). Литература, театр, кино спешили нам на выручку, помогали преодолеть конфликт, внезапно подсовывая новую, более безопасную тему:
— Хоть ты, Фолькер, и ненавидишь меня, скажи: в каких фильмах Хичкока, кроме «Птиц», снималась Ким Новак?[158]
— Ким Новак! В «Птицах» играет Типпи Хидрен![159] А Новак он выбрал для «Головокружения». Уж это тебе следовало бы знать.
На Хичкока, которым он восторгался, «поймать» Фолькера было проще всего.
Эти годы остались у меня в памяти трогательно-волнующими, с отдельными мрачными вкраплениями — мрачными главным образом для него. Наверное, ему было очень тяжело, когда он — внезапно побледнев, как я себе представляю — бросал в мой почтовый ящик письмо такого содержания:
У нас обоих много планов на будущее. Кажется, я, хоть и неотчетливо, думал об этом, когда так сильно тебя оскорбил. Сам я не чувствовал, что оскорбляю тебя: я лишь хотел, чтобы ты был внимательнее к моей жизни — не особенно счастливой, но которую все же можно считать счастливой, потому что она вошла в соприкосновение с твоей. Я знаю, что стал помехой твоему счастью. Ты для меня счастье, я же для тебя — нет, я только помогаю тебе; не часто образуется такая пара, как мы, и все же новые шансы появятся — по крайней мере, у тебя. Я не хочу стоять на твоем пути. В общем, скажи, как тебе будет лучше, и я действительно сделаю все, чего ты потребуешь, если наш разрыв неизбежен. Ничего хорошего в этом нет. Но подобные вещи в жизни случаются. Вчера я хотел только, чтобы ты понял, как сильно я страдаю из-за тебя и как, тем не менее, благодарен судьбе за то, что нам с тобой довелось узнать друг друга.
Твой рейнский (кровоточащий) Сердцелист[160]
Больше всего мучил его в те годы соперник, с которым он никак не мог совладать. С Максимилианом я познакомился в Английском саду. Ему, как и мне, исполнилось двадцать, у него были слегка вьющиеся светлые волосы, самое гибкое тело, какое только можно вообразить, и огромные, красивые глаза.
Но не только поэтому дух-покровитель сада мгновенно меня околдовал: сыграло свою роль и то, что Максимилиан оказался глухонемым. Я заметил это не сразу, а лишь спустя какое-то время после нашего бессловесного знакомства.
Для каждого, кто живет в языке, работает с ним, Макс воплощал в себе Fascinosum.[161] Это глухонемое чудо сразу пробуждало у других инстинктивное желание его защитить. А сам Макс всегда сиял, смеялся темным смехом, двигался проворно и ловко, как человек-газель. Для меня начался новый, волнующий жизненный период.
Когда я был вместе с Максимилианом, я никогда не знал, думает ли он посредством слов или посредством образов, то есть связывая между собой чистые впечатления.
Правда, он настаивал, что в школе для детей с дефектами слуха прекрасно выучил немецкий язык. Но в его восприятии и в его отрывочных словах отсутствовали не только выражения вроде хотя, так что, в случае если, если даже. Очевидно, он вообще не понимал смысла грамматических конструкций, употребляемых для передачи понятий ограничивающего условия или следствия, для подчеркивания предположительности высказывания. Макс знал только чистое настоящее и главные предложения: Я иду. Я готовлю. Я люблю. Такая ясность мышления не могла не оказывать влияния и на его характер. Мне казалось, что я сижу за столом напротив первобытного человека. Это сбивало с толку. К тому же телесность у него была развита больше, чем у других людей. Макс считывал слова с губ. Он хватал меня за руки, смотрел мне в лицо, сконцентрировав взгляд на губах. Зрение и обоняние у него были настолько дифференцированными — в качестве компенсации за ущербность в другой сфере, — что он в темноте различал цвета и даже по прошествии многих дней мог показать на пряности, которые использовались в том или ином блюде. «Слишком много… имбиря, — смеялся он. — Да уж, я в тот раз не поскупился». Все тело этого глухого человека было мембраной.
В какой-то момент мы даже хотели умереть вместе, ибо нам казалось, что более совершенного слияния, чем в смерти, быть не может. Я стал учить язык жестов. Комбинация пальцев, напоминающая прусскую каску, означала: Германия. Франция была чем-то остроконечным, составленным из обеих ладоней: Эйфелевой башней.
Чтобы вызволить Макса из царства тишины, в котором он жил, я ходил с ним к специалистам по слуховым аппаратам, к врачам, работающим с глухими. Оказалось, что последствия воспаления среднего уха, перенесенного моим другом в младенческом возрасте, необратимы. Многие месяцы он хотел снова обрести слух (чего и я очень хотел). Но потом, слава богу, быстро забыл о своем желании. Я расстроился куда больше, чем он. Макс ведь не представлял себе, что значит воспринимать звуки. Разговаривающих людей он слышал примерно так, как другие слышат шумящие на ветру деревья.
Он был верным другом и охотно выбирался из дому. Однажды я привел моего глухонемого Маркуса Шенкенберга[162] в Театр на Гертнерплац и представил его руководителю группы статистов. В тот же вечер Макс стал первым и единственным (как я думаю) глухим статистом, работающим в музыкальном театре. Первый раз он выступил, очень этому радуясь, в качестве барабанщика военного оркестра, марширующего по сцене в первом акте «Богемы». Никто не додумался ему