Целый год мы увлеченно переписывались. Я даже сочинял стихи на французском, который рифмуется как бы сам собой: Моп amour durera toujours, plein d'ivresse / je te donne la promesse («Любовь — она пьяней вина. / Моя любовь тебе верна»). Самое длинное письмо Сержа — он писал мне, как правило, дважды в неделю — занимало пятьдесят три страницы. То были хвалебные гимны каждой чашечке кофе, выпитой нами в парижских барах, красноречивым взглядам, которыми мы обменивались, совместным походам в магазин за артишоками… Фрау Фюрст, секретарша дома для престарелых, поощряла наши контакты. «Позвоните вашему другу. Пусть привезет мне духи или ночную сорочку…» Орден Иоаннитов оплачивал мои телефонные переговоры, я ведь звонил из канцелярии. Видимо, в то время еще нельзя было расшифровать по квитанции, сколько времени говорили такого-то или такого-то числа.
Каждый год я ездил к Сержу. Наша взаимная страсть утихомиривалась постепенно, рывками. Краткосрочные измены больше радовали меня в Париже, чем в Люнебургской пустоши — где, впрочем, для них почти и не представлялось случая. Мы с Сержем ездили в Испанию, счастливые своей дружбой. В Париже же при каждой встрече справляли особый ритуал: вечером, добравшись на электричке до Версаля, распаковывали спальники и укладывались в аллее, на двух соседних скамейках, чтобы утром увидеть, как солнце — в соответствии с замыслом архитектора Мансара[16] — взойдет точно над спальней короля-солнца.
Однажды, когда мы осматривали замок Во-ле-Виконт[17] в окрестностях Мелюна, Серж перед портретом Лизелотты Пфальцской[18] внезапно почувствовал приступ дурноты, на лице его выступил пот. Я помог ему выйти во двор. После того как мы передохнули и съели по стейку, ему стало лучше.
Серж — редкий пример долгожительства среди больных СПИДом. Он был первым таким больным, с которым я столкнулся. Тогда об этой болезни еще не слышали.
Серж выжил, несмотря на безнадежный диагноз, — но, наверное, не потому, что прописал себе терапию сном, перешел на диету из сырых овощей и миндального молочка, несколько лет назад совершенно переменил образ жизни и занялся возделыванием отцовского виноградника, теперь вот играет на пляже с маленькими племянницами… Он сам не знает, почему еще жив. Он стал фаталистом.
Благодаря ему я еще тогда узнал о невероятной солидарности парижских «голубых». Уже умирали первые жертвы, сотнями, все вокруг как бы притухло, на все легла темная тень. Однако Серж и его приятели, которых он периодически приглашал в ресторан, всякий раз сперва заходили за Брюно, в отделение для больных СПИДом клиники Сальпетьери. Этот светловолосый мальчик из Пасси уже не мог ходить. Друзья несли его на руках. Брюно не мог сидеть, не мог «держать спину». Они придвигались к нему вплотную, чтобы подпирать с боков. Он, двадцатилетний, не мог поднести еду ко рту. Они кормили его, как маленького ребенка. Брюно был счастлив, и старая JIa Мерседес тоже сидела с ним за столом, тихо рассказывала о Мадриде.
Такие вещи происходили повсюду — в Лондоне, Сан-Франциско, Мюнхене. Из той компании, что в 1984-м отмечала в Берлине Новый год (все двадцать пять гостей явились на костюмированный бал, наряженные телефонными аппаратами), кроме меня не осталось в живых ни одного. Последним умершим из этого кружка был Вильгельм, мой четвероюродный брат и друг детства. Он только-только получил допуск к врачебной практике. И тут моего друга, ослабленного болезнью, а прежде отличавшегося роскошным телосложением, поразил лимфогранулематоз; его стали лечить облучением через рот: «Чтобы растопить все это, как масло». К тому времени, когда я приехал в родной городок (где мы тринадцать лет вместе ходили в школу и были неразлучными приятелями), чтобы проводить умирающего Вильгельма, лежащего в доме у своих родителей, в смерть — а этот шутник умер ровно в 11 часов 11 минут 11.11.1993, — болезнь превратила его в мумию, он выглядел как набальзамированный Рамсес II. Тридцатисемилетний Вильгельм простился с жизнью геройски. Я еще застал его живым, успел покормить творогом и заодно напомнил ему о наших любимых исторических персонажах:
— Одну ложечку за принца Евгения![19]
Вильгельм проглотил.
— И еще — за Бисмарка.
Он протестующе качнул головой.
— За Дезире[20] — восхитительную дочку торговца шелками.
Он проглотил.
— Ну и еще одну — за Марию-Антуанетту.
— За королеву — всегда готов…
Это были его последние слова, потом тело страшно дернулось, и он умер. Отец Вильгельма, бывший морской офицер, вошел в комнату, на мгновение склонил голову и затем скрылся в подвале.
Вильгельма, как и других таких больных, отличала характерная смесь жизнерадостности и неконтролируемых припадков страха. Его многолетний партнер Ян, тоже врач, стал одной из первых жертв СПИДа в Берлине. Истеричные родители Яна совали всем пришедшим на похороны свидетельство о его смерти и тут же, противореча написанному, объясняли, что их сын будто бы умер от рака. Вильгельма, самого близкого Яну человека, они вышвырнули из квартиры в Шёнеберге, [21] где жила эта пара, и Вильгельм — обескураженный неожиданной экспроприацией, совершенно убитый — даже не заикнулся о том, что стереоустановка и стулья в стиле Art-Deco были, собственно, куплены на его деньги. Если не считать нескольких пляжных фотографий, Вильгельм потерял все нажитое в этом квази-браке добро и на похоронах Яна, в Марле, стоял, как бедный родственник, в сторонке, у кладбищенской стены.
После этих событий он писал мне из Англии, где учился на врача: «Дорогой братец, я теперь гол как сокол — только и имею, что блокнот с английскими названиями лекарств. Не попробовать ли нам с тобой жить вместе? Я непрерывно думаю о Яне. Который вдруг взял да и умер — прочь от меня! Я потерял всякое желание оставаться здесь. Знал бы, что встречу его где-нибудь, давно бы отсюда смотался. Тоскую ужасно. Вокруг него вертелась вся моя жизнь. Кент с его неопределенными американскими перспективами кажется в сравнении с Яном таким бесцветным… Не знаю, смогу ли я вынести нарастающую боль утраты, боль, конца которой не предвидится. Зачем мне обихаживать английских рантье? Помоги! Здесь в Кембридже я не перестаю плакать».
Кент Таунсдин, очаровательный техасец, занявший место Яна, играл на гобое в Берлинском симфоническом оркестре. В 1989-м мы с ним отпраздновали падение Берлинской стены и посетили восточно-берлинский госпиталь, где тогда стажировался Вильгельм. Вильгельм отвел нас в подвал и продемонстрировал нам ящики с ручными гранатами, которыми должны были воспользоваться сотрудники, если бы в город вошли западные войска. Еще он рассказал, как в этой богадельне, уже перед самым крушением старого режима, одна врачиха оформляла своим коллегам, прежде по совместительству работавшим в штази, инвалидные и пенсионные удостоверения — чтобы им легче было адаптироваться к капиталистическому образу жизни.
Долговязый тощий Кент умер через два года. Истаял за неделю — прикованный к постели, мучимый лихорадкой и поносами. Четыре музыканта из Симфонического играли на его похоронах. А через несколько дней Вильгельм бежал от этого ужаса — ко мне, в Мюнхен. Когда мы сели завтракать, он выставил на стол серебряную солонку: «Это Кент». И мы нашли для Кента местечко рядом с хлебницей. Потом Вильгельм полетел с прахом покойного в Хьюстон, штат Техас, и вручил родителям причитающуюся им, по его разумению, часть их сына. Оставшуюся же часть развеял над Тихим океаном — где-то поблизости от моста Золотые Ворота.
Такие дела. Почему мы тогда не свихнулись и не угодили в психушку, понятия не имею.
Последним, кто заботился о Вильгельме — в Берлине, в специальном отделении больницы имени Августы-Виктории, — был двадцатилетний мальчишка, который, конечно, никаких удовольствий от такой связи не ждал, но, тем не менее, в своем «кабрио» регулярно вывозил смертельно больного, часто капризничавшего человека на удивительные загородные прогулки, к бранденбургским озерам (не забыв положить на заднее сиденье кислородный баллон). Я думаю, что этого мальчика, Кая, просто восхитил и растрогал мой друг, который, уже стоя одной ногой в могиле, иногда садился за оставшийся от Кента рояль и играл «Пестрые листки» Шумана. Я же, живя в Мюнхене, мог только переписываться с Вильгельмом, и в наших письмах по-своему отражалась история Федеративной Республики.
Вильгельм был уже очень болен, когда однажды протянул мне шприц: «На, расслабься». Я до сих пор