ясно вижу себя, тогдашнего, — как я стоял возле высокого берлинского окна с красной бархатной шторой. Пока он вытаскивал иглу, мелькнула мысль: а что если он заранее инфицировал шприц, чтобы забрать меня — меня, ощущавшего себя с первого класса, то есть с 1963-го года, чуть ли не его близнецом — с собой в смерть? Возможно, он, как и я, считал, что без него я буду калекой, неполноценным. Ведь мы понимали друг друга с полуслова, каждый из нас запросто продолжал начатую другим фразу. При его жизни я не позволял себе возвращаться к этому подозрению. Но когда он умер, оно вновь начало меня преследовать. Многие годы мне казалось, будто Вильгельм — мой долгосрочный убийца.

Во время похорон на старом кладбище, что на Банхофштрассе, вдруг появилась курдка, уборщица его родителей. С умершим она не была знакома лично. И тем не менее повела себя как профессиональная плакальщица: на глазах у изумленных немцев-северян настолько вошла в свою слезоточивую роль, что поскользнулась и сверзилась в могилу, прямо на гроб. Ее пришлось оттуда вытаскивать, вместе с зацепившимися за чулок розами.

Впрочем, подобные экстравагантности — тоже в духе Вильгельма, в духе нашего родного городка, где в школьные годы мы втягивали своих одноклассников в «войны между Римом и Византией». Бог знает, как нам такое взбрело в голову. Хотелось, конечно, чего-нибудь этакого, до чего другие наверняка не додумаются. Обычное — ковбои и индейцы — уже надоело.

В старших классах гимназии, когда наша с Вильгельмом любовь достигла зенита, его матушка каждый раз встречала меня словами: «А, вот и зятек пришел!»

Мы ничего не боялись. В своей Люнебургской пустоши, отрезанной от мира, мы и не ощущали дискриминации, и даже не слыхали о ней. Никто из соседей при нас не упоминал, что бывает запретная любовь. Мы делили на двоих одну подружку, Сабину, которой оба в конце концов изменили — друг с другом. Как мы узнали позже, для нее это стало душевной травмой. Вильгельму нравились куртки-«аляски» с капюшоном, опушенным искусственным мехом, зеленые; мне — такие же, но голубые. Мы не могли вместе ездить на мотоцикле, потому что, стоило нам прижаться друг к другу, начинали смеяться. Он покупал все новейшие пластинки Сантаны и Лу Рида,[22] на школьных вечеринках мы пили — вперемешку — пиво, вишневку и яичный ликер. Вильгельм больше, чем я, увлекался травкой. Он ее сам выращивал. А сушили мы ее на электроплитке, в кухне его родителей. Они пили кофе с гостями, наверху, даже не подозревая, что их хорошее настроение как-то связано с тем, что происходит на кухне.

— Что вы там опять затеяли? Вонь какая!

— Сушим растения для занятий по биологии.

На чердаке старого фахверкового здания, где жил Вильгельм, хранилось (в развернутом виде) имперское военное знамя. Аполлония, девяностолетняя прабабка моего друга, обложившись войлочными подушками, охраняла свою постель и дом, еженедельно перераспределяла доли будущих наследников, а знамя это держала «на всякий случай».

Вильгельм и я влюбились друг в друга, когда вместе купались в котловане, заполненном дождевой водой. Впервые соприкоснувшись, мы поклялись никогда не целоваться, «потому что это противно». Нашей клятвы хватило ровно на два дня.

После ночей, проведенных у него, я по пожарной лестнице и по выступу крыши незаметно возвращался в свою спальню. Учителя и родственники считали нас «неразлучными друзьями». Остальные помалкивали. Мы же пользовались протестантской невозмутимостью обитателей здешних мест, проистекавшей из ощущения, что все вообще «суетно и бренно».

Вместе мы совращали — всегда по инициативе Вильгельма — молодых учителей-практикантов и только что приступивших к медицинской практике врачей, которых судьба на время забрасывала в наши края (в основном из Гёттингенского университета). Мы вежливо приглашали этих молодых людей «зайти на чашечку чая». Преподаватели, приезжавшие сюда по обмену, как и наивные анестезиологи, охотно принимали приглашение. Они дружелюбно-неуверенно переступали порог Вильгельмовой комнаты, не подозревая, что мы уже смазали замочную скважину кремом «Нивея». Во время чаепития Вильгельм, улучив момент, неслышно поворачивал ключ в двери и через некоторое время говорил, скажем: «А впрочем, мистер Болдуин, вы отсюда не выйдете, не поцеловав прежде нас обоих».

Мистер Болдуин, который преподавал нам английский, сперва ушам своим не поверил, покраснел, деланно рассмеялся, а потом, потеряв самообладание, вскочил на ноги: «Let me out here. At once!»[23] Но мы твердо стояли на своем: «Ключ у нас. Не суетитесь. Мы ведь, собственно, все трое скучаем в этом сельском гнездышке…»

Чем кончались такие атаки двух семнадцатилетних парней, догадаться нетрудно. В те томительные, часто дождливые вечера мы «получали» каждого — или, по крайней мере, получали от каждого… по поцелую. После они, отправляясь на работу, ежедневно делали большой крюк, чтобы, упаси боже, не встретиться с нами — все, кроме упомянутого Дэвида Болдуина, который, отказавшись от своих планов, прервал-таки стажировку и вернулся к себе в Луизиану. С француженками, Сильвией Дюшан и Элианой Гардель, тоже попавшими в нашу гимназию по обмену, мы ездили в дискотеку «Лесной кот» или в Сиэтл — посмотреть новейший фильм ужасов «Омен».[24] Сиэтл — так мы называли Ганновер. Может быть, потому, что думали: оба города одинаково лишены какого-либо своеобразия.

Получив аттестат, Вильгельм подался в Нью-Йорк. Там работал кельнером и был гитаристом в малоизвестной группе Desmond Child and Rouge.[25] Через год он вернулся, похожий на попугая. С красными волосами, в желтых продранных джинсах, на шее болтаются колокольчики… Он делал вид, будто разучился говорить по-немецки: «Как это сказать — hall? Ах, ну да: зал, с настеленными полами». Число его любовников, чьи имена он записывал в книжечку, испугало меня — неужели правда больше ста тридцати? Вильгельм всегда был чувствителен к формальностям.

Еще одно неземное существо из ансамбля Desmond Child and Rouge соизволило посетить нас в нашей люнебургской глуши: красотка Мелани. У этой столичной нью-йоркской штучки чуть крыша не поехала от восторга, когда она, присмотревшись к одежде и нравам местных жителей, обнаружила, что здесь, в немецкой глубинке, уже в полном разгаре только начавшийся у нее на родине revival[26] стиля пятидесятых годов. Мы не стали ее разубеждать — посвящать в ту тайну, что «эра пятидесятых» у нас возродиться не может, поскольку, собственно, до сих пор не закончилась.

— О, эти восхитительно-абсурдные абажуры!

— You would have to pay a fortune for it in the Village[27]

Поскольку Вильгельма всегда привлекали авантюры, в Гёттингене он начал изучать арабский и очень быстро вошел в число колоритнейших фигур тамошней ночной жизни. Благодаря одному (поначалу несерьезному) знакомству он стал совладельцем билефильдской фирмы по производству мужских рубашек.

Рубеж 1999–2000-го… Далее речь пойдет о том, что мне навязала судьба: о неразрывном переплетении страдания и счастья, богатства впечатлений и долгого прощания. К украшательству душа моя не лежит. Выбора у меня нет. Мне придется соединить в своем тексте жизнь и смерть. Это будет история одного года, если говорить в самых общих чертах. Что-то, может, покажется вам преувеличением, где-то вы заскучаете. Но ведь так и должно быть, в этом тоже есть своя правда.

До сих пор я часто ловлю себя на мысли: надо бы позвонить Фолькеру. А когда иду по улице, бессознательно замедляю шаги, чтобы он не устал.

Канун нового 2000-го года — в Париже — протекал мирно. Представьте: Сержу сорок пять. Его волосы, когда-то спускавшиеся до плеч, теперь коротко острижены, с просверками седины. Оттого, что Серж собирает урожай, подрезает лозы, ездит на тракторе, руки у него огрубели, как у винодела. Двадцать лет он регулярно, в самых блестящих компаниях, посещал театры, сидел в первых рядах партера или в ложах, теперь же во время своих редких наездов в Париж лишь в порядке исключения покупает театральные билеты. А если и покупает, то в основном на пьесы, связанные с эпохой Людовика XIV. Скажем, на спектакль-монолог (в Театре Монпарнаса) об овдовевшей маркизе де Ментенон,[28] которая вспоминает время, когда была тайной супругой короля-солнца: «Ах, теперь я осталась ни с чем»; или на трагедию «Британик» Жана Расина, [29] где преступная императрица Агриппина, осознав, что Нерон превзошел ее, свою мать, коварством, в ужасе восклицает: «Я бы боялась его, если бы сам он не боялся меня!»…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату