аплодировали. Все опять принялись за еду.
Вечером в баре своего отеля я рассказал об этой истории незнакомым людям.
— Плохо, конечно, — сказал инженер-химик из Вольфена, — но если бы какой-нибудь черномазый вздумал глазеть на мою жену, я бы тоже дал ему в морду.
Мне стало нехорошо. Так ли уж неправ был Гюнтер Грасс со своим страхом за немцев?
В церкви Святого Фомы я слушал органный концерт.
Смерть следовала за мной по пятам, из Лейпцига в Эрфурт. Несмотря на летнюю жару, эрфуртский гостиничный номер отапливался. Отопление так же не поддавалось регулировке, как и вода в душе. Сколько я ни крутил ручку, в ванну лился сплошной кипяток. Усталость и плохое самочувствие наслаивались на негативные впечатления.
Красные пятна на груди, давно меня пугавшие, в Эрфурте за считанные часы превратились в усеявшие все тело гнойнички. Ночью подскочила температура — отчасти, наверное, из-за страха. С 1983-го года при каждой простуде, каждом телесном недомогании во мне оживала уверенность: это СПИД. Начинается твое умирание. В нынешнем мире нет средств, которые могли бы приостановить развитие этой самой унизительной (по мнению некоторых) инфекции. Даже незначительные проявления забывчивости давно казались мне предвестниками токсоплазмоза — инфекционного поражения головного мозга. Восприимчивая мозговая ткань распадается первой. Я сидел в кресле гостиничного номера и снова размышлял об этом. Бессмысленно. Когда заглядываешь по ту сторону смерти, ничего достоверного помыслить нельзя.
Главное, чтобы умирание не было слишком мучительным. Лучше сразу, чем если агония растянется еще месяца на три. После смерти, скорее всего, страха уже не будет… Мне тогда еще не исполнилось сорока.
В который раз, но теперь отчетливее, чем прежде, я подумал: жизнь моя прожита. Что мне было делать с таким знанием? Ну да, с благодарностью вспоминать то хорошее, что выпало на мою долю. Размышлять о всех тех, кто, будучи моложе, чем я, уже расстался со своей (предположительно однократной) жизнью.
Ощущения Уходящего-из-жизни передать невозможно. Пока я еще могу шагать, смотреть… — вот что я чувствовал. Ранним утром я брел по Эрфурту. Величественная, но сильно пострадавшая готика, впечатляющая Соборная гора…[208] Кулисы для чумы. Меня удивляло, что именно я, всегда умевший чувствовать пышное великолепие жизни, подвергся такому наказанию… нет, испытанию: должен выдерживать смерть моих друзей, одного за другим, нескончаемую боль разлуки, необходимость «заговаривать» некий вирус, который представляется мне самой глупой и самой подлой частицей жизни. С этой мерзостью нужно было как-то справляться, в то же время не подпуская ее к душе, которая занималась мобилизацией внутренних сил и отправляла их сразу по всем направлениям. К Богу, к Ничто, к чувству собственного достоинства.
Может, с чуть большим благоговением, чем если бы у меня под рубашкой не было красных пятен, осматривал я кафедральный собор. Я уже знал: невзирая на эти признаки близкой смерти, больные редко впадают в истерику — или такие припадки длятся недолго. Истерика требует слишком много сил и вскоре начинает казаться чем-то мелочным в сравнении с вечностью, с тем невыразимым, что нас ждет. У всех, кого я видел на улице, впереди был один и тот же путь — теперь мне предстояло пройти по нему, и пройти преждевременно. Что избавляло меня от тягот старости — одиночества, поздней потери любимого человека.
Все это, как будто, было давным-давно объяснено в книгах. Я тоже это понимал и только боялся впасть в отчаянье, не предусмотренное моим внутренним распорядком. Неужели лишь пессимисты, усталые меланхолики не ошибались в толковании жизни?
Конечно, я мог бы покончить с собой, чтобы избежать долгой и мучительной агонии. Но я знал, что если умру я, то совершит самоубийство и Фолькер. Его отчаянье ужасало меня сильнее, чем собственное небытие. Я не чувствовал себя вправе способствовать его гибели.
Что за скверные мысли? — спрашивал я себя в эрфуртских переулках. Какая сила загоняет тебя во тьму? Как теперь из этой тьмы выбраться? Есть ли еще надежда? Этого слова — «надежда» — лучше вообще не упоминать. Такая самонадеянность неоправданна.
По отношению к внешнему миру ты должен как-то функционировать…
Я допускал мысль, что не успею дописать свой роман. И решил включить в него главу с завещанием одного из главных персонажей, чтобы оставить после себя хоть что-то, соразмерное, на мой взгляд, происшедшему: последнее, обретшее законченную форму послание.
Я не хотел — пока это зависит от меня — тускнеть. Потому что встречал многих мужественных больных, любивших жизнь гораздо больше, чем те, чей жизненный горизонт еще не затянулся тучами. Главное — не сдаваться.
Теоретические разглагольствования…
Эрфурт — чужбина? Нет. Нежнейшая родина. Чужбина — по ту сторону горизонта.
Хотелось пить. Выпил что-то. Голода я не чувствовал, но знал, что пора перекусить. Купил сухарики. Сидел, похожий на привидение, на Соборной площади, среди припаркованных машин и мопедов. Наверняка даже улыбался.
У большинства жителей Тюрингии, жалующихся на трудности переходного периода, впереди совсем другое — по количеству лет — будущее, чем у меня. Они еще выпьют за наступление нового тысячелетия…
Заночевал я в Эрфурте, благо инфекция пощадила мое лицо и руки. Бежать отсюда не имело смысла. Гостиничный номер, через окна которого врывался грохот трамвая, был вполне подходящим местом, чтобы вместить мои тревоги, страхи, обрывки снов. И даже мысль о завтраке: гэдээровском бутерброде на тарелке с логотипом «Mitropa».[209]
На следующее утро, измученный лихорадкой и страхом, я все же потащился в замок Вайсенфельс на реке Заале. Именно там когда-то открыли музыкальное дарование мальчика, игравшего на органе в капелле, — Георга Фридриха Генделя. В пространстве замка к жизни моей добавился еще один прекрасный момент. Музыка Генделя — с тех пор как я, будучи подростком, случайно ее услышал — стала для меня вторым позвоночником. Ее отчетливые структуры, поразительные мелодические вариации бессчетное число раз очищали и укрепляли мой дух. Гендель правдоподобно соединил в одно целое многообразный земной мир, душевные потрясения и Бога, незримо управляющего всем этим. Генделевские звуки всегда значили для меня: «Входи, здесь возносят хвалы и жалобы».
Теперь замковая капелла использовалась под угольный склад.
Поскольку ни сторожей, ни посетителей не было, я сам распахнул двери старинной герцогской резиденции.[210] И нашел опустевший спальный покой одного из здешних правителей.
Сотрясаемый ознобом, хотя стояло лето, поехал я назад в Мюнхен. С помощью аспирина подавил это недомогание, оцененное мною как первое проявление болезни. Но очень скоро, думал я, мне так или иначе придется пойти к врачу, то есть выслушать, не моргнув глазом, смертный приговор.
Сегодня мне легче говорить о своих тогдашних переживаниях, поскольку медицина добилась значительных успехов и смерть ВИЧ-инфицированного — в Европе — перестала быть абсолютной неизбежностью.
Как после каждого путешествия, я нашел дома молоко, свежий хлеб и букет цветов. Как всегда, мы с Фолькером встретились за ужином, чтобы обменяться новостями. Дом, поддержка — все это я снова обрел.
— В Лейпциге, говорю тебе!
— Потребуется еще двадцать лет…
— Бродить в одиночестве по замку Вайсенфельс — такое больше не повторится.
— А ты заметил, что с машины свинтили задний щиток?
— Правда? В Коттбусе у меня чуть было не дошло до сексуального приключения.
— Не желаю слушать! — решительно отмахнулся он. (Интимные отношения между нами давно закончились, но Фолькер по-прежнему ревновал.)
— Повар, русский. Он и понятия не имеет, что значит безопасный секс…