узаконенного убийства, постепенно обретал форму. Чтобы привести свои педантично выстроенные образы в состояние равновесия, Уилсон упразднил индивидуального исполнителя, сделав его частью человеческой массы. Фанаты, рабы знаменитого техасца, наряду с актерами участвовали в батальных сценах — размахивали алебардами или командовали стрелками. Фолькер, человек уже немолодой и слишком своеобразный, представлялся мне неподходящей кандидатурой на роль одного из двух десятков уилсоновских помрежей-на-побегумках. Мне было за него стыдно. И было больно смотреть, как он через наушники получает указание — скажем, ввести в бой прусских пехотинцев, которые вслед за своим королем гусиным шагом устремятся в смерть.
Но через пару недель это наваждение рассеялось. Фолькер, обогащенный новым духовно- драматическим опытом и утративший часть своих денежных сбережений, вернулся в Мюнхен. Думаю, Уилсону не доставила удовольствия малополезная самоотверженность его пожилого ассистента.
— Спектакль будет грандиозным! Устроить бы и здесь нечто в таком роде… — упорствовал Вернувшийся.
— Напиши свою пьесу, тогда хоть будешь сам себе хозяин, — советовал ему я, Растерявшийся.
— Для этого нужно время.
Вторая операция на позвоночнике; второй, более легкий инфаркт; опоясывающий лишай… В двойных очках, принимая таблетки для разжижения крови и обматывая себя бинтами с мазью, Фолькер продолжал работу над заключительной частью трилогии. За автобиографическим «Самоучкой» и книгой «Усталость сердца», детально анализирующей человеческое восприятие, последовал роман «Невенчанный король».
Если бы мой отец не умер так рано! Его корону я теперь должен заслужить, полагаясь только на себя. Однако я все еще пребываю в постоянных переездах между разными отрезками своего прошлого. Интересует меня лежащее в прошлом будущее, которое я вижу не перед собой, но именно позади. И это есть заблуждение.
В таком тексте, открывающем новую книгу, ершистый больной чувствовал себя дома — гораздо в большей мере, чем когда командовал войсками по поручению знаменитого режиссера.
Я ведь не бездеятелен, я работаю, пишу свои сочинения, под рукой у меня тетрадь для заметок, хоть я и не помню уже, что значит обнять другого человека.
Снова, и сильнее, чем прежде, хотелось ему найти для своей книги легкокрылый, радостный (по большому счету) сюжет, красивую мелодию, которая поможет людям встречаться, разговаривать, вступать в любовные отношения, порой расходиться, одним словом — постепенно привыкать к тому, что друг друга нужно воспринимать как тайну.
Мы все тогда мучились от жары. Многое казалось возможным, но каждый раз не хватало сил, чтобы всерьез за что-то приняться.
Требовать стремительной романной интриги, строить которую учат на креативных курсах, от моего друга, выросшего в совсем иной системе понятий, было бы бесполезно. Зато у него хорошо получались описания психических взрывов:
Михаэль снова откидывается назад и мечтает, чтобы все пластиковые стулья в кафе на площади Свободы[219] сейчас вдруг сломались. Заказав клубничный пирог, он мечтает о туче, которая закрыла бы солнце, отчего возникло бы всеобщее замешательство, земля в трех- четырех местах треснула, и из образовавшихся трещин в мерцающий воздух брызнули бы фонтаны — а сам он в это время сидел бы в парке, среди живых изгородей с подпорками и цветочных клумб, и наконец сказал бы кому-то свое веское слово. Он сидит, не привлекая к себе внимания, в кругу знакомых и вдруг чувствует, что не должен больше говорить умные слова: то ли он наконец понял, что ему ничто не грозит, то ли предполагаемая угроза сделалась для него безразличной. Сейчас ему нравится, что он сидит среди других, не замечаемый ими. Разрушения в нем начались давно, однако врач не обращал на это внимания, а значит, может быть, они не опасны. Тут слышится какое-то имя, выкрикнутое в толпе, совсем близко. Пронзенный дротиком, он резко разворачивается от боли, его тонкие ноги подкашиваются и он, умоляюще улыбаясь, падает на стул уличного кафе. Затем ему, одетому в светло-зеленый костюм, наносят сильные удары, одновременно что-то втолковывая, — мужчина и молодая женщина, которые с криками наклоняются все ниже, все глубже пригвождая Уже-пригвожденного-к-стулу, пока процесс пригвождения не заканчивается, после чего острие выдергивают у него из груди, а его самого оставляют подыхать… не привлекая к себе внимания… Война — в голове — наконец отступила. Взгляд Михаэля отдыхал теперь на опустевшей площади, снова обретшей зримые формы, — не переставая при этом пререкаться с ее уродливостью. Массивные деревянные колышки, соединенные поперечными досками, подпирали небольшой холм с высаженной на нем зеленью. Все вместе казалось чреватым…
Фолькер переделывал роман много раз и, очевидно, работал над ним до последнего. На его письменном столе я обнаружил рукопись, с новыми пометками, раскрытую на первой главе под заголовком «Похороны»: Мир спит; ничего не происходит во время этой ночной поездки на поезде. Много пустых купе; редкие пассажиры вытянулись на полках, никого так просто не разглядишь.
Всё вокруг — знаки. Взгляд, брошенный на картину Огюста Ренуара, становится игрой в вопросы и ответы с самим собой: что произошло, почему мы, в отличие от этого импрессиониста, больше не видим друг друга пребывающими в залитых светом садах? В каком же свете воспринимает себя сегодняшний человек? Вообще ни в каком? Почему телевизионные передачи с прогнозами погоды делаются все более дорогостоящими, а участвующие в них дикторши обретают статус кинозвезды? Или информация о дождях, солнце, атмосферных фронтах — последнее, чем еще можно заинтересовать пресыщенных телезрителей? А сообщения с биржи, действительно ли в них идет речь о денежных приобретениях и потерях, или десятикратно повторяемый на дню индекс «Нового рынка» — лишь самый безопасный эрзац-наркотик для людей, у которых и без того уже все имеется?
Когда мы спорили, Фолькер всегда занимал позицию скептика. Ничего «монументального» в этой его позиции не было. Когда, например, мы входили в ресторан и слышали оглушительную музыку, разговор наш, естественно, вскоре уклонялся в сторону анализа современной цивилизации:
— Люди больше не переносят тишины.
— Это их полное право, соответствующее духу нового времени: они хотят, чтобы их постоянно развлекали.
— Если в акустике тон задает Хулио Иглесиас, невозможно додумать до конца ни одной фразы.
— Фоновая музыка должна просто улучшать настроение. На тебя, Фолькер, она не оказывает такого воздействия?
— В конечном счете, фоновая музыка приучает посетителей к тому, что они боятся тишины, а сами предпринять что-либо против отсутствия звуков не отваживаются.
— Хулио Иглесиас в пиццерии — продолжение традиции придворной застольной музыки.
— Музыка этого испанца ни на секунду не прекращается. А прежде оркестры играли с паузами. Застольная музыка становилась событием, праздничная тональность которого задавалась и перерывами — радостными предвкушениями новых танцев.
Шагая под одним зонтиком, мы миновали магазин Eisen-Jugan и свернули за угол. Я достал сигареты.
— Тебе, Фолькер, надо бы почистить костюм.
— Я не нашел щетку.
Я обмахнул рукой его плечи. Он рассматривал сморщенные груши в витрине.
Я пожаловался:
— Мне бы хотелось иметь постоянное место службы. Быть человеком свободной профессии — значит работать всегда, без перерыва. Сил не хватает. Как отключиться от этого перпетуум мобиле?
— Переключайся на другую работу или на секс, — посоветовал он.
— В нас слишком много духовного.
— А ты бы хотел быть глупым?
— Тоже не идеал.
— Как поживают письма мадам де Помпадур?
— Перевод продвигается. Старушка не упускала случая послать своим корреспондентам отравленную стрелу.