непонятной фразой: «Я безумец…» Что ж, надо уметь прощать, такое умение придает нам толику величия.
Фолькер, вместе с уважаемыми гражданами Гармиш-Партенкирхена, присутствовал на церемонии присвоения одной из школ этого курортного городка имени Эдгара Энде.
Там он купил себе напольные весы, чтобы время от времени праздновать маленькие триумфы: «Я прибавил пятьдесят грамм!» В мае я отвез его в клинику на озере Штарнберг,[289] потому что его общее самочувствие все более ухудшалось. Когда мы с ним вошли в больничную палату на верхнем этаже, двое пациентов-пенсионеров с перебинтованными ногами смотрели по телевизору футбол. «Я этого не вынесу, я умру», — внятно посетовал Фолькер, но на соседей по палате его слова впечатления не произвели. К счастью, я вовремя сообразил бросить при медсестре такую фразу: «Ты ждешь звонков из государственной канцелярии, но ведь сюда тебе звонить не будут». В нашей Баварии, привычной к иерархическому подчинению, это возымело свое действие. Странному больному — может быть, собеседнику самого министра-президента— тут же предоставили, за дополнительную плату, отдельный бокс с видом на улицу. Здесь Фолькер скомпоновал — из фотографий, сделанных одним знакомым, и собственных текстов — единственную книгу, которая вышла при его жизни:
Инсценированное одиночество. Людвиг II.[290]
Замки Линдерхоф, Херренкимзее, Нойшванштайн и охотничий домик Шахен… Художественно одаренный молодой человек, которого звали Людвигом Баварским и который по недоразумению вошел в историю как Сказочный король, обладал такой силой воли, что смог, используя все средства, известные в его время, претворить свои фантазии в жизнь.
Это стоило денег. Но вопреки тому, что утверждало мюнхенское правительство, король не отбирал деньги у подданных; наоборот, он создавал для них очень прибыльные рабочие места.
Фантазии этого правителя, единственного в своем роде, стимулировали развитие промышленности и способствовали появлению многих важных изобретений. Можно даже сказать, что, воплощая в жизнь мечты венценосного архитектора, пытавшегося реализовать их вопреки сопротивлению тогдашней элиты, баварская промышленность впервые вступила в пору расцвета. Так, создание гротов в Линдерхофе с их меняющимся синим и красным освещением знаменовало начало всеобщей электрификации и стало новым словом постановочного искусства. В контексте реализации с помощью новой техники таких грез, как, например, идея стола-самобранки[291] (позволившая королю, что немаловажно, дистанцироваться от придворных), следует понимать и желание верховного архитектора когда-нибудь подняться в воздух над построенными им зданиями, чтобы увидеть их сверху, как живописное полотно. То, что король мечтал о воздушной повозке, влекомой павлинами, можно счесть изящной метафорой. Но что такое желание было использовано как предлог для объявления короля недееспособным — чудовищная нелепость. Всего через несколько лет после его смерти над Нойшванштайном в самом деле пролетел летательный аппарат.
Поскольку за Фолькером только ухаживали, но по-настоящему не лечили, я забрал его из хваленой больницы на озере баварского короля.
— Не забывай о своей будущей пенсии, — сказал он на обратном пути.
Я не желал обсуждать подобные темы.
— Сейчас мы прежде всего пообедаем.
Перед террасой отеля «Замок Берг» дети бросали лебедям крошки белого хлеба. Из кафе «Ундоза», с противоположного берега, доносилась танцевальная музыка. Крыши и деревья Поссенхофена нераздельно сливались с образом бегущей по траве Роми Шнайдер — Сисси.[292] Бело-голубое небо над полотняными тентами казалось воплощенным совершенством.
Фолькер старался, насколько мог, быть для меня чем-то большим, нежели измученный чудак, который со страхом выуживает из салата грибы, потому что когда-то, в Рейнланде, грибами отравилась его соседи.
— Мы все-таки относимся к привилегированным… — сказал я.
— Может быть.
— Кто тебя принял когда-то за Юргена Прохнова?
— Меня многие за него принимали, — салат был уже обезгриблен. — Прохнов, между прочим, тоже родом из Дюссельдорфа.
— Откуда же еще? — согласился я и посмотрел на воду. — Это озеро не нарисуешь. Его красота невоспроизводима.
— Кандинский, однако, ее воспроизвел. В 1913-м. Когда искусство отказалось от привычных форм.
— Я наконец дочитал «Элементарные частицы» Мишеля Уэльбека. Все только и говорят, что об этом романе. Книга впечатляет, она действительно важная; автор хочет доказать: эпоха любви закончилась.
— Да ну? — Фолькер взял с моей тарелки картофелину. — И с чего же бедняга так решил? Но сам-то он любит, по крайней мере, язык… и свою историю, или? Или — совсем ничего?
— Полагаю, любит. Хочешь прочесть?
— Ты лучше мне расскажи.
Автомобиль, стоявший на солнцепеке, раскалился, как печка.
Стряхнуть с себя тяжеловесно-немецкое… Впору было думать, что Питер Ионас,[293] интендант Баварской государственной оперы, проводя отпуск на своей английской родине, предложил какой-то молодежной музыкальной группе: «Приезжайте в Германию и переверните мой театр вверх дном! Денег там хватает, оснащение сцены первоклассное, истратить пятьдесят тысяч марок на костюмы и реквизит — не проблема!»
Мюнхен пережил маленькое чудо в связи с музыкой, вообще-то не собирающей толпы слушателей. Если какие-то оперы Георга Фридриха Генделя — «эта старая музыка» — прежде и ставились, то участники хоров неизменно носили шинели вермахта, а античные правители напоминали Бенито Муссолини. Бессмертные генделевские «оперы на один сезон» превращались в мрачные, а главное, предсказуемые в своем развитии спектакли, обыгрывающие тему «преступления и наказания», актуальную для XX века. Бункер фюрера вместо тронного зала… Но зрители ведь давно усвоили, что люди с серыми душами предпочитают серых правителей, что диктатуры отвратительны и что Германия должна извлечь уроки из прошлого…
Новые постановки Генделя стали магнитом для публики, они привлекали зрителей со всего мира. Серость послевоенных немецких спектаклей была будто разом сметена прочь: никаких хористов в формах охранников КЦ, никаких певцов, которые, исполняя роль очарованного Клеопатрой Цезаря, стараются походить на Роммеля в Ливии, под Тобруком.[294]
Англичане сделали ставку на юмор и музыкальность, на радость от игры как таковой, чем в конечном счете и объяснялся их успех. На спектакле «Цезарь в Египте»[295] взвивался занавес… и гигантский динозавр из папье-маше вперял свой взор в публику; все понимали, что он собой олицетворяет: первобытные эмоции и угрозу. Римские солдаты в шотландских юбочках двигались в темпе allegretto. Божественно щебечущая Клеопатра казалась такой же эгоцентричной и упоенной властью, как сам Цезарь, ради любовных ночей на Ниле забывший об интересах своего государства. В балетном интермеццо оперные солдаты с улыбками истребляли друг друга посредством луков и стрел, пистолетов, а под конец — и кухонных ножей. Сцена поворачивалась, открывая взглядам зрителей все более фантастические декорации. В финале все действующие лица — игрушки судьбы — ликовали на парадной лестнице, слившись в более или менее счастливое целое. И даже упавшая на ступени ошлемленная голова убитого полководца присоединялась к нестройному хвалебному хору.
Билетов на блистательные спектакли было не достать. Я пустил в ход все свои связи, чтобы вместе с Фолькером посмотреть генеральную репетицию ранней оперы Генделя «Ринальдо».[296] У дверей Театра принца-регента собралась гигантская толпа. За стоячий билет предлагали пятьсот марок. Причина столь невероятного успеха давно забытого произведения понятна. Сегодняшние люди надеялись — может быть, инстинктивно, — что барочная музыка с ее четкими структурами, роскошное бельканто, гарантированный счастливый конец помогут им отвлечься от требований повседневности, от проблем мира, распавшегося на фрагменты. Танцевально-церемониальная музыка