Смотритель Каракалловых бань пожаловался префекту, что жена его завела роман с центурионом городских когорт. Префект, разобрав обвинение, нашел улики достаточными, центуриона разжаловал и отправил рядовым на Рейн. Но одновременно было возбуждено дело против неверной жены. Ведь речь шла о преступлении, в котором должны быть замешаны как минимум двое. Олух смотритель никак не ждал такого оборота. Он вовсе не хотел терять жену. Избавиться от соперника — вот все, что ему было нужно.
— Ты защищал неверную жену?
— Я построил свою речь на том пункте, что истец не знал хитросплетений закона. Что буквальное применение соответствующей статьи приведет к тому, что пострадавшая сторона будет вдобавок сурово наказана. Ведь по Юлиеву закону конфискуется даже приданое жены, а оно давно было пущено смотрителем в разные сделки. Но ничего не помогло. Жену присудили к конфискации и высылке на Сардинию. Муж и жена рыдали, обнявшись, так что страже пришлось растаскивать их силой.
— Воображаю, каково тебе наблюдать такие душераздирающие сцены в суде чуть не каждый день.
— Мой патрон говорил мне не раз, что сострадание — недопустимая роскошь для адвоката. Но горько чувствовать, как усыхает часть твоей собственной души. Та, что способна откликаться на чужую боль.
— Однако ты продолжаешь принимать близко к сердцу дела своих клиентов? День, прожитый тобой вчера, казался тебе важным, насыщенным, ты был поглощен своими занятиями?
— Пожалуй. И все же… Стыдно признаться, но, глядя на несчастную пару, я уже не думал об их горькой судьбе. Моя только что произнесенная речь — вот что волновало меня гораздо сильнее. Как оценили ее слушатели? Запомнит ли меня судья? Что будет доложено моему патрону? Какие приемы риторского искусства я забыл применить?
— Когда ты кончишь, я хотел бы вернуться к этой теме: наши тихоголосые чувства — это уже мы сами? Или мы — это только чувства, отлившиеся в поступки?
— Я очень боюсь, что моей душе грозит стать рабой тщеславия. Даже вчера утром, даже при чтении завещания, когда дошли до списка тех, кому покойный выражал безденежную благодарность, я вслушивался с жадностью и надеялся услышать свое имя. А когда стало понятно, что Мустий не включил меня, я был горько уязвлен. Хотя сейчас это кажется мне таким пустяком.
— Тщеславие может играть и благую роль, если это бич, гонящий адвоката на защиту справедливости.
— Ах, если бы мы защищали справедливость!.. Ведь гораздо чаще нам приходится напускать красноречивый туман, чтобы скрыть за ним жуликов и прохвостов, чтобы помочь им уйти от справедливого наказания. Ибо только у ловких жуликов найдутся деньги на дорогих адвокатов.
Наш учитель никогда не обличал наши слабости и пороки. Наоборот, он даже как бы выступал нашим адвокатом в защите от самих себя. И тем подталкивал надрезать больное место в собственной душе еще глубже. Он будто постоянно помнил замечание кротчайшего Тразеи: «Кто ненавидит пороки, ненавидит людей». Когда Целестий умолк, Пелагий вернулся к теме тщеславия.
— Казалось бы, что самое важное для пишущего поэму? Чтобы ее прочло побольше людей. А для говорящего речь? Чтобы собралась толпа погуще, чтобы крики хвалы были погромче. Наше тщеславие гонит нас на площадь, в толпу, как надсмотрщик гонит гладиатора на арену. Но все это до тех пор, пока толпа представляется нам безликой. А теперь давайте вообразим, что из толпы на нас взирает сборщик налогов. Хотим ли мы попасться ему на глаза? Пожалуй, нет. А то еще он подсчитает наши гонорары и отнимет львиную долю. Хотим ли мы попасться на глаза императорскому казначею? Императорскому министру, самому императору? Хотим, но и страшно боимся. Если мы не понравимся одному из сильных мира сего, все приветствия толпы превратятся в ничто. А теперь попробуем только вообразить, как должна страшить нас мысль — попасться на глаза Богу! Сколько мужества нужно было праотцу Аврааму каждый раз отвечать: «Вот я, Господи»! Так что порой я спрашиваю себя: а не есть ли наше мелкое земное тщеславие пусть неуклюжий, пусть детский, но все же шаг наверх? В ползании младенца на четвереньках — не таится ли потребность встать на ноги? И может быть, весь секрет в том, чтобы не останавливаться, чтобы стать непомерно, ненасытно тщеславным, так чтобы лишь Господний отклик мог насытить жаждущую душу.
Должен сознаться — я не всегда был искренним до конца, когда приходила моя очередь описать прожитой день. Ибо среди своих пороков я особенно тяготился одним, который Пелагий не в силах был понять. Гневливость — вот был мой главный враг, который порой прыгал в душу, как ночной разбойник, и заполнял ее целиком. На несколько минут я как бы терял память, сознание, совесть. Порой не мог вспомнить потом, что я успел натворить в припадке бешенства.
В церкви у меня был прихожанин, который почему-то уверовал, что лик Христа, вышитый моей женой, поможет ему с выгодой продать грузовую барку, которой он владел. Барка была старая, она поднялась и спустилась по Тибру столько раз, что теперь годилась только на дрова. Я уверял прихожанина, что лик Христа может помочь его душе, но не его карману.
Он лишь таинственно ухмылялся.
Однажды мы увидели, что вышитая икона пропала. А через несколько дней жадный лодочник снова появился в церкви и вернул святое изображение.
— Видите, святой отец, — заявил он, сияя, — я оказался прав. Икона помогла. Нашелся-таки глупый еврей, который купил у меня эту барку.
— Наверное, этот несчастный покупатель уже кормит рыб на дне Тибра, — сказал я, чувствуя, как ослепляющий белый свет заливает мне глаза.
— Туда ему и дорога — обрезанному Иуде. Я знал, что Христос всегда поможет отомстить тем, кто его распинал.
Тут все поплыло, все исчезло перед моим взором. Я слышал собственный крик — но словно бы издалека. И видел мельканье кулаков.
Когда я очнулся, несчастный лодочник лежал в проходе между скамьями, закрывая лицо окровавленными ладонями. В руке у меня был обрывок какой-то цепи. (Откуда он взялся?) Испуганные прихожане теснились по стенам.
Мог ли я сознаться Пелагию в подобном?
Как-то после одной из таких бесед у Пелагия Целестий спросил меня:
— Ты когда-нибудь попадал на лодке под сильный ветер? Я однажды попал в бурю по пути на Корсику. Волны ударяли в днище так громко, будто они тоже были из дерева. В такие минуты вцепляешься в борт посиневшими пальцами и не замечаешь, что собственная блевотина летит тебе в лицо. Суденышко на боку, парус сорвало, мачта мотается где-то в клубах пены… Так вот для меня каждая беседа с учителем — как эта мачта. От бури не защитит, но возвращает кружащейся голове способность различать, где верх, где низ.
Я только промычал тогда невнятное «и для меня тоже», но разговор замял. Даже другу Целестию не мог я признаться, что на мою семью надвинулась такая буря, что у меня было темно в глазах с утра до вечера. Душа больше не искала ничего высокого, не стремилась вверх. Она молила лишь о спасении. Любой ценой — хоть спуститься в Аид.
Ибо злая болезнь нашла на нашего сына и высасывала из него жизнь, как паук высасывает пойманного мотылька.
Ему пошел третий год, когда мы заметили, что кожа его становится неестественно бледной. Поначалу мы с женой утешали друг друга, говорили, что вот придет лето и он покроется загаром, как те мальчишки, что гоняют обручи перед нашим домом. Но летом ему стало только хуже. Сердечко его вдруг начинало колотиться без всякой причины, даже если он просто сидел или лежал. Он брал мою руку, клал себе на грудь и просил держать покрепче. «А оно не может вырваться и улететь совсем? — спрашивал он. — Помнишь, как канарейка кормилицы вылетела из клетки и не вернулась никогда?»
Бледность все усиливалась. Даже десны и язычок сделались блеклыми, почти серыми. В белках глаз проступила неестественная голубизна. Он жаловался, что в ушах у него стоит гулкий шум, будто дождь за стеной.
— Я говорила вам! Говорила, что нельзя забывать жертвы домашним богам! — причитала бабка моей жены — неисправимая язычница. — И что нельзя держать ребенка так долго на одном молоке.
Она пыталась подсовывать нашему сыну жареную зайчатину, запеченных в тесте окуней, куриную