Нас все меньше разделяет время. В моем саду увядают осенние цветы. От первых ночных заморозков почернели георгины, русская зима явно торопится. У моего отца лето заканчивается так же внезапно, как и началось. Сильные дожди гасят пожары в донской степи, пыль, сопровождающая колонны, превращается в грязь. Еще два месяца отделяют меня от его истории, в январе мы станем единым целым.
Мне нужно выучить новое название: Кундуз.[60] Так далеко немецкие солдаты еще никогда не удалялись от дома. Сталинград расположен на полпути к Кундузу. Но сегодня им разрешается не только летать через Россию, но и шагать по России, как тогда, когда речь шла об индийском перце.
Я колеблюсь, но все же прикрепляю одну из фотографий к стене, вешаю ее так, чтобы мой отец не мог ее видеть. Ему был бы неприятен этот неказистый черно-белый снимок с желтоватым отливом. Крохотная девчушка сидит на коленях маленького мужчины. Ребенок — это я, а мужчина — Кристоф из Реймса. Мы сидим на скамейке рядом с кустом сирени. На заднем плане каменное строение, по-видимому, кирпичная стена розенской конюшни. Кристоф держит во рту сигарету, а на коленях ребенка, в то время еще не знали о вреде курения для маленьких детей. Я тогда всего этого не боялась.
Это, должно быть, самая ранняя моя фотография и единственная из тех, что пережили войну. Она нашлась среди бумаг тети Ингеборг. На обратной стороне стоит дата 20 сентября 1944 года, то есть прошло два месяца после того, как в пятидесяти километрах от Подвангена взорвалась бомба,[61] которая не смогла причинить большого вреда. Я удивляюсь, как им тогда удалось найти время, чтобы сфотографироваться у куста сирени, когда уже были слышны громовые раскаты приближавшегося фронта. Тетя Ингеборг еще раз побывала в Подвангене, прежде чем решилась, наконец, покинуть со своими мальчишками разрушенный к тому времени Кенигсберг и оказавшуюся в опасности Восточную Пруссию, чтобы затем отправиться в безопасный рейх. Во время ее визита и возникла эта фотография.
Мне был тогда год и восемь месяцев, я могла уже произносить слово «мама», а вот слово «папа» мне было незнакомо. Собственно говоря, я должна была бы сидеть на коленях у отца и позировать перед камерой. Но отцов отослали в русскую ледяную пустыню, и вместо них их детей держали на коленях французские военнопленные.
Разрешалось ли тогда доверять маленького ребенка военнопленному? Почему нет в кадре моей матери? Вероятно, она нажимала на спуск фотоаппарата. Чужой мужчина смеется, его левая рука держит мои детские ручонки, а правой он машет в камеру. Во рту у него сигарета. Я выгляжу испуганной, наверное, меня смутил черный фотоаппарат. Кристофа мне нечего было бояться, о нем в моей памяти осталось что- то, напоминающее по звучанию слово «ma chere».[62] Кристофа я видела каждый день на розенском дворе, моего отца — ни разу.
Нет, это снимала тетя Ингеборг. Моя мать стояла рядом с ней. Она могла бы присесть рядом на скамейку под кустом сирени, но ей было стыдно. Тогда бы это выглядело так, будто мы были одной счастливой семьей: маленький француз, моя мать и я.
Когда появился этот снимок, она уже полтора года была вдовой. Мне в голову приходят вдруг какие-то странные мысли. Бедный отец, они тебя лишили не только жизни, но и жены, и твоего крестьянского хозяйства, да и ребенок твой оказался на коленях у чужого мужчины.
Что же мне делать с этими старыми снимками, которые все больше вторгаются в мою сегодняшнюю жизнь? Вегенер присылает мне фотографию горящей русской деревни и пишет на обороте:
— Их встречали хлебом и солью, как победителей, при отступлении за ними оставалась выжженная земля.
Я не хочу, чтобы мой отец был среди них. Нет, он не поджигал домов.
Если бы он был еще жив и сидел сейчас напротив меня, я бы его спросила, как поджигали дома? Выгоняли ли они людей в леса, прежде чем поджечь их жилища? Я не могу понять, почему политика «выжженной земли» началась так рано, еще в декабре 1941 года под Москвой.
Вегенер утверждает, что на войне это было обыденным явлением. Все армии мира разрушают то, что могло бы приносить пользу наступающему врагу. Великая армия Наполеона поступала точно так же.
В одном из писем своей Ильзе Вальтер Пуш ставит горящие русские деревянные хаты в один ряд с пожарами в Кёльне, Гамбурге и на Лингенерштрассе в Мюнстере.
— Война и пожар — они как близнецы, — пишет он.
Гейнц Годевинд добавил к теме пожаров лишь одно замечание:
— В конце концов, мы должны были противопоставить что-то холодам и вшам.
В газетах пишут, что под Санкт-Петербургом открыто самое крупное в Европе немецкое солдатское кладбище.[63] Туда уже перезахоронены тридцать тысяч погибших, но моего отца среди них нет. А есть ли солдатские кладбища у Старого Оскола?
Вегенер говорит, что я слишком близко к сердцу принимаю погибших.
— Ты жалеешь всех солдат, — говорит он. — Ты берешь их под свою защиту.
— Ты плачешь на солдатских кладбищах, — говорит он.
А что мне еще остается делать? Речь-то ведь идет о моем отце!
В ящике тети Ингеборг я обнаруживаю примечательное письмо, не знаю, кем написанное. Там нет ни отправителя, ни адресата. Но это явно не почерк моего отца и не его стиль изложения. Но это также и не бойкий, оптимистичный дух Вальтера Пуша. Может быть, Годевинд попытался вдохнуть немного поэзии в войну?