закусывают, аж за ушами пищит, гусиный жир с подбородков вытирают и уж о Сашке Огарыше, то есть обо мне, обязательно вспомнят. Так, мол, и так, хороший все-таки мужик, дай бог ему здоровья.
А если и я случусь к тому времени за столом, так горе мне горькое — выпить не дадут: расскажи да расскажи, как с гусями дело было.
Ну, я и рассказывал, от праздника к празднику, сначала в охотку, потом из уваженья к застолью, теперь уж по привычке, а чтоб не скучно самому да людям было, всякий раз по-новому.
Сейчас привирать не буду — надоело. Расскажу как есть, как в первый раз рассказывал.
Хотя, если разобраться, рассказывать-то особенно нечего — правда всегда недлинная и несмешная. Смешат да словами обволакивают в разных там выдумках. Бывает, человеку из его жизни такую небылицу помогут состряпать всякие доброхоты, что сам он уже верит не в жизнь, а в небылицу. Посмотришь трезво, сквозь сладкое враньецо, и выйдет, что, к примеру, не передовик он вовсе, а просто-напросто длинный рубль до дрожи любит, то есть как раз наоборот.
Но это, конечно, к примеру. У меня-то совсем другое.
Кинулся я в одну вёсну гусей разводить. Дело это для нашей деревни было диковинное. Хотя странно — живем на реке, а понятия об этой птице до моего случая ни в зуб ногой.
Нельзя сказать, что моя деревня гуся никогда не едала, совсем нельзя. Наоборот — наверно, каждый мой ровесник, то есть средний житель, не только гусиную ножку глодал, но и печенкой гусиной лакомился. А не у себя дома — в соседней деревне. В Горке, к примеру. Сам же гусей не разводил, не знал, с какого боку подходить к ним, да и боялся, пожалуй, что гусятником, а то и похлеще, обзовут. У нас ведь как прилепят кличку — скипидаром ее не отмоешь, до десятого колена жива будет. Горских мужиков исстари так дразнят, но они гусей не бросают — вроде смирились.
Но это, повторяю, не у нас — в Горке. А вот если пойдешь в деревню Стремково, так там даже дым из труб крольчатиной вареной пропах. Вся деревня помешалась на кроликах. Странно — одна деревня на весь сельсовет, в других же только плечами передергивают при упоминанье об этой дичи.
К Отраде, бывало, подходишь, уже знаешь наперед — обязательно пчела-другая шваркнет тебя в какое-нибудь место. Первая изба с краю Мишки Головехи.
— Мишка! — говоришь ему. — Твоя пчела укусила.
Мишка не допытывается, его или не его пчела, а с миской меда из чулана бежит. Такой порядок: за пчелиный укус пострадавший взятку берет.
Оприходовал миску, но мало, к примеру, показалось — иди к другому пчеловоду, через две избы, дедке Хрусталеву. Тот тоже вынесет, правда, спросит: его или не его пчела созоровала. А кто их разберет, всякая жалит больно.
— Мои, — говорит, — химическим карандашом меченые, смотри в другой раз, да и пчелу приноси — разберемся.
До конца деревни дошел, рубаху хоть выжми — от меда-то потеешь сильно — и забыл уже, зачем в Отраду заворачивал. Вспомнишь после — в другой раз идти надо, опять потеть.
А вот, скажем, яблоки. В детстве, помню, чтобы слазить в чужой сад за яблоками, надо было за три версты в соседнюю деревню Лелючиху бежать. Земля та же, климат тот же — у них сады, у нас палисадники. В чем дело?
Стариков послушаешь — так и того пуще. У каждой деревни, кроме общей, хлебопашеской, еще и своя, только своя специальность была. Валенки заказать, такие, чтоб голенища до пупа, — беги в Прокшино; берестяные сапожки — это, пожалуйста, к нам, в мое бывшее Огарково; санки легкие, фунта три всего собственным весом, на каких целую поленницу дров из лесу сопрешь, — такие свяжут только в Тимошкине. И так во всем, за что ни возьмись, вплоть до гуслей иль скрипки. Правда, одни воспоминанья от всего этого. Но — приятно.
Соседние деревни — сестры ведь, одна кровь, можно сказать. А не девки — замужние бабы. У каждой свой свекор, свой мужик, потому, наверно, и жизнь у каждой своя.
Но вот десять или пятнадцать лет живем под укрупненьем. Сестры снова в одном дому — деревень пять в одной деревне, Сухолжине. Те же лелючинские выстроились по одному порядку, друг за дружкой; кто первый переехал, тот ближе к магазину, кто последний, тому окраина, рядом с клубом. Карманы вывернули, ссуду в колхозе взяли — построились, заборы поставили из штакетника.
А за новым забором — сирень да рябинник, как у старшей сестры, яблочка и после третьего Спаса не сыскать. На пепелищах родовых яблони одичали иль засохли, на новоселках и саженца нет.
Спрашиваю Ваську Чернова:
— Почему сад бросил?
— Мороки, — говорит, — много.
— А рябинник сажать, — не морока?
— То — рябинник, — говорит. — Ткнул в землю, и без забот.
Врет, что без забот. Рябинник в пять лет все палисадники заглушил, у новых изб углы преть начали. Пришлось помаленьку вырубать насажденья. Вот вам и без забот. Дурные заботы-то.
По-моему, что-то не договаривает Чернов. Может, боится, что ребятишки по саду лазать будут. Так и пускай бы лазали, теперь ведь из соседних деревень набегов не будет — нету их, деревень-то. А на своих управу легче найти.
Взять наше бывшее Огарково. Гуси водились в каждом дворе. Переехали мы, огарковские, сюда, на самый берег реки, а гусей поели на проводах, ни одного на племя не оставили — думали, видно, что не в Сухолжино, а в Москву на жительство переезжаем.
Зато праздников много. Раньше ведь как было заведено! Ильин день празднует только Савкино, Успенье — Сухолжино, Александров день — Огарково, Воздвиженье — Лелючиха и так далее. Теперь все праздники наши.
Закуску надо только пожирней, чтоб на ногах устоять. Ну да и с этим делом вроде улажено — гусь теперь на праздничном столе.
Так вот о гусях.
Задумал я в одну вёсну хорошего щенка заиметь. Договоренность уже была с Толей Кастрюлей, охотником из-за реки, из чужого колхоза. Еще когда его Найда брюхатой ходила, он говорил мне, что, дескать, первый кобелек твой.
Высчитал я время, когда Найда ощенится, сел на «Урал», по дороге в магазин завернул да прямиком к Кастрюле.
Но опоздал маленько. Видно, рассчитал неправильно — Толя уже всех направо-налево рассовал, осталась одна сучонка.
Ладно, думаю, возьму и ее, наплевать, что забот с этим полом больше. А и сучонка уже понравилась: шерстка дымчатая короткая, волосок к волоску, одно ухо уже стоймя стоит, другое пока лопушком вниз. Зубки мелкие, острые, как шильца, и сердита, шельма: с нею играть, а она норовит за руку цапнуть. Ну да порода свое выказывает. Найда — овчарка, только не уследил Кастрюля, не установил, кто отец, не дай бог пустобрех какой-нибудь.
А хозяин мнется что-то.
— Не могу, — говорит, — завгару пообещал.
— Хоть министру, — говорю. — Мне какое дело! Ты мне кобелька сулил, а оставил сучонку и ту зажилить хочешь.
Поспорили мы с ним, поспорили, да делать нечего — выставил я магарыч, не переть же его назад, что потом Лиза скажет.
Толя и говорит:
— Ладно, Саша. Коль опрохвостился я перед тобой — исправлюсь.
— То-то же, — говорю. — Первое слово дороже второго.
Завел я «Урал», Толя мне корзинку выносит. Упакована по всем правилам, платком сверху завязана. В люльку поставил.
Я хотел было щенка за пазуху посадить, а корзинку отдать, чтоб потом ее не привозить.
— Не надо, — говорит. — У нее послабленье от коровьего молока. Обделает еще.
— Да ведь замерзнет в корзине-то.
— Нет, — говорит. — Я ее в рукав от старой телогрейки засунул, только мордочка и торчит.