подмосковная Жанна (в русском миру — Альбина, тоже имячко происхождения французского) находит у себя на участке полуразложившийся труп собаки, символизирующий — браво, читатель! — разложение, через которое проходит героиня, общество да и мы с вами. Мистика сочетается с натурализмом и эротикой, с описанием в подробностях физиологических актов, разложения и совокуплений. Над героиней кружит некий вампир (вампирша?), так до конца мною и не разгаданный: то ли Горбачев сосет кровь из народа (вряд ли верна эта разгадка, хотя Курчаткин в сносках тщательно перечисляет аварии и катастрофы, случившиеся в правление Михаила Сергеевича, всякий раз указывая число жертв, но вообще вся вещь, откровенно симпатизирующая Горбачеву, явно «прогорбачевская», он — это Он, с большой буквы); то ли сноха пьет кровь из героини; то ли внучка бабушки, с успехом занимающейся сексом, — маленький вампиреныш, от которого не избавиться… Явно узнаваемые политические деятели и общественные лица зачем-ro шифруются в тексте, но тут же в сносках расшифровываются. Так «Крутой» — это Ельцин; к длинной полуфразе «академик со светящимся прозрачным пушком седых волос на голове, недавний поднадзорный ссыльный за свое несогласие с прежним верховным синклитом» дается авторская сноска: «Андрей Дмитриевич Сахаров». Никакой логикой это необъяснимо, кроме одной: помнится, в исландских сагах корабль обозначался как конь, летящий но волосам Эгира (т. е. по морю), или что-то еще в этом роде. Так то была сага, а у Курчаткина зато — проза. Было бы, право слово, пустовато: «А. Д. Сахаров»… Или о Гдляне и Иванове: «два следователя, что уже года полтора…» и т. д. Но больше всего зашифрован зачем-то Сталин: «турки-месхетинцы, высланные туда (в Фергану. —
Почти одновременно с романом А. Курчаткина на страницах еженедельников и газет были распечатаны главы из нового романа Е. Евтушенко «Не умирай прежде смерти» — фрагменты, посвященные личной жизни автора. Сладкие для обывателя подробности обо всех его четырех женах перемежались с беллетризованными повествованиями о Горбачеве и Ельцине; причем если Курчаткин называет их «Он» и «Крутой», то Евтушенко изобретает для лидеров свои обозначения: «Кристальный коммунист», «Демократ-Прорубист» и проч. Роман Евтушенко — тоже попытка (и небезуспешная) занять территорию массовой литературы, в срочном порядке создать сенсационное сочинение (недаром отрывки печатались в «Совершенно секретно»); но Евтушенко и не подозревал о тех возможностях, которые таятся в мистических триллерах, щедро публикуемых популярными периодическими изданиями. Курчаткин оказался (куда более) внимательным читателем.
По авторскому замыслу «Стражница» не «эпическая истерия» (А. Немзер), а роман философский — о судьбе страны в переломный период и «охранении» ее лидеров народом, об утрате этой поддержки, о распаде и разложении. С помощью включения в него реальных политических фигур, а также элементов мистического триллера автор попытался создать своего рода современную мениннею, в которой частная жизнь будет таинственно переплетена с государственной. Но в результате тщательного смешения красок и разрисовки по намеченным контурам получился китч, может быть, и вполне демократический, — ибо экстрасенсы, колдуны, вампиры, эротика и политика, их гремучая смесь и есть то самое, чем кормится массовое сознание, — но, по сути, чрезвычайно близкий газете, делающей ставку на что-нибудь желтенькое — вроде «Совершенно секретно» или «СПИД-Инфо», с привкусом еще и «Частной жизни». Возвращаясь к Достоевскому: да, он, отталкиваясь от поразившего его газетного факта, от уголовной хроники, от происшествия, прибегая к жанру детектива (да и к фантастике), мог выплавить из всего подручного материала современную мениннею; но сексуальные сотрясения неудовлетворенной партфункционером-мужем курчаткинской героини — вкупе с «вытесненным эросом» по сохранению Горбачева — производят все же неожиданный для автора пародийно-комический эффект.
То, что у Кенжеева было художественной установкой и целью (двойная пародия), у Курчаткина стало совершенно незапрограммированным результатом. И именно потому, что проблема индивидуальной ответственности сотрудника редакции (в моем случае — «Знамени») за то, что публикуется в журнале, стоит и передо мною, — считаю, что внутриредакционное расхождение в оценках норою есть вещь неизбежная.
Что же касается романа Курчаткина, то его появление на свет в условиях ускоряющегося движения литераторов в сторону рынка (и, следовательно, неоконъюнктуры) чрезвычайно симптоматично. Так же, как и появление романа В. Шарова «До и во время» («Новый мир», 1993, № 3–4), за публикацией которого последовал более чем экстравагантный «Сор из избы», где роман был подвергнут уничтожающему разносу сотрудниками отдела критики того же журнала, если можно отнести по разряду критики такие сильные выражения, как «изнасилование русской да и священной истории», «опошление и, в особенности, осквернение». Сей приговор следом за С. Костырко, все-таки вежливо пожелавшим автору «здоровья» и «плодотворной писательской жизни, но только не на страницах 'Нового мира'», принадлежит И. Роднянской («…как в пулю сажают вторую пулю»). Хотя она и акцентирует, что речь идет только «об эстетике, об этике — молчу», на самом-то деле схватка идет именно даже не из-за этики, а из-за идеологии. Да, об идеологии «Нового мира» печется здесь критик, с чувством глубочайшего омерзения и брезгливости вычитывая из Шарова возмутительные идеи.
Роман Курчаткина рядом с романом Шарова выглядит таким простым, даже «простонародным»; масслитературносгь Шарова гораздо утаеннее, спрятаннее, что ли, нежели бьющая в глаза курчаткинская прямолинейность, расчисленность того, «что нынче носят». Задача Шарова еще более амбициозна: задуман философский роман о сущности христианства, о великих творцах и великих злодеях, о гениях, о добре и зле. Шаров — поистине «парадоксов друг», и ежели бы пальму первенства — как интеллектуальный провокатор — не держал своим «Бесконечным тупиком» Д. Галковский, то можно было бы на время, как переходящий приз, отдать ее Шарову. В самом деле: Николай Федоров, философ и мистик, чуждый, как известно, плотских радостей, оказывается у Шарова любовником Жермены де Сталь, вернее, не ее самой, а ее дочери, впрочем, воплотившей самое Жермену; сын Льва Николаевича Толстого Лев Львович, в сущности, и есть Лев Николаевич; Сталин оказывается сыном мадам де Сталь, и так далее, игре воображения — нет, не только автора, но и его героев-рассказчиков, обменивающихся историями в сумасшедшем доме, — нет пределов.
Итак, скандал? Вернее, авторская установка на скандал: «ничего святого», никаких табу, игра с историей, игра в историю, игры с философией, странное сближение исторических фигур, абсолютно веселое (игровое) их восприятие…
Роман В. Шарова после его публикации был обвинен в опошлении идеи, опускании затронутой идеи «до уровня понимания нового массового потребителя литературы». Но я полагаю, что именно из круга опошления и пытается вырваться В. Шаров, ибо его роман никак нельзя читать как путеводитель по идеям, или как исторический справочник, или как свод жизнеописаний. Еще в самом начале рассказчик подробно говорит о постигшей его странной болезни — утрате памяти, восстановление которой каждый раз сопровождается ее интенсификацией. Эта же заявленная интенсификация связана, по-моему, и с особым типом художественности, то есть апокрифичностью романа. Да, именно с апокрифом (вернее, апокрифическим мышлением) мы и имеем здесь дело. И недаром, не случайно не евангельские притчи, и вовсе не историю Христа излагает один из персонажей, обитателей дома скорби по имени Матюша (Матфей?), а апокриф, так называемую «Повесть о повешенном».
Ну, право, было бы странно объяснять, что на самом-то деле Лев Львович вовсе не Лев Николаевич; что Жермена де Сталь не воплощалась в собственной дочери; что Сталин не ее сын; а Скрябин был вовсе не таким, каким описывает его Шаров; что факты жизни и смерти Людовика XVII и Н. Ф. Федорова не соответствуют написанному. Однако именно эти — намеренные — «ошибки» (вспомним утрату памяти и ее