как прозопоэзия, с внутренней поабзацной рифмой, вернее, параллелизмом начал: «Вот он появляется», «Так мчится он под небом воюющей России»; трижды — «Попадаются ему мосты», «Попадаются ему шлагбаумы», «Попадаются ему 'пробки'» — все эти три (сказочное число) препятствия преодолевает «свирепый маленький зверь», «песню упрямства поет мотор, и нехотя ползет под колесо тягучая российская верста».

Что это? Да это присказка, словесная разминка: «Начинается сказка от Сивки, от Бурки, от вещей Каурки» — Сивка-Бурка, вещая Каурка и есть этот самый «виллис»; а сама присказка строится на «ритмичной и рифмованной речи», предшествующей сюжету. Только это не «шутка-прибаутка», как положено в сказке, а драматически интонированный зачин, дающий верный звук дальнейшему повествованию.

Однако зададимся вопросом: откуда же повествователь видит этот «виллис»? С какой точки? Да все оттуда же, откуда видит и Бродский: сверху, более чем с птичьего полета; горизонт закругляется, наматывается на колесо «виллиса», как и колесо истории. С самого начала и у Бродского, и у Владимова заявлен двойной хронотоп: один — конкретный пространственно-временной мир (похороны Жукова, — история воюющей с фашистской Германией России), наматываясь на колесо «виллиса», как на клубок, умещается в другом — хронотопе, в который входят все три империи, в том числе и третий Рим. Сказочный, фольклорный, мифологический элемент «склеивает» эти хронотопы в единый, как мы показали, у Бродского. Не по той же «дороженьке» отправился в повествовании Владимов? В волшебной технике сказки, как пишет А. Синявский, «первое место занимают средства связи и транспорта»[9]. Так и у Владимова — «виллис» на первом месте, а место встречи — всегда дорога, «дорога тоже связь». Место встречи с нечистой силой — мост, «под калиновым мостом… поджидает царевич змея или змей царевича». И генерала Кобрисова, без сознания, раненого, под мостом ожидает смерть (но так и не находит благодаря спасителю Шестерикову, да еще случайному (!) милиционеру, которому Шестериков отламывает кусок спрятанной за пазухой горбушки, сам к ней не притрагиваясь: фольклорный мотив «не есть, не нить» до спасения). «И потеснившиеся шоферы глядят ему вслед с недоумением и невнятной тоскою» — тут появляется и тень Гоголя с его «постораниваются государства».

Несмотря на тяжелейший момент в войне, шоферы уже приберегают неезженные покрышки — «для Европы». Так что исход величайшей битвы уже предрешен, не только историей, но и автором — в самом начале повествования (и войны).

Что же до сказки, то не будем с ходу отвергать эту странную лишь на первый взгляд версию: в начале романа и в слове «Ставка» видится шоферу «нечто высокое и устойчивое, вознесшееся над всеми московскими крышами, как островерхий сказочный терем», — хотя вовсе не в «тереме», а в глубине станции метро «Кировская» («поглубже гитлеровского бункера») располагается Ставка (ординарец о Ставке: «в кремлевской ли башне, в глубоком ли бункере, и какие там стены и потолки; да хоть золотые, хоть и хрустальные»). Что же касается главного героя романа, генерала Кобрисова, — то перед нами опять-таки не сказочный ли герой, про которого ходила стойкая легенда: что «самого не берег, он как бы заговоренный», и в огне не горит, и в воде не тонет. Только эта сказочность — как бы с минусовым знаком: именно она и вызывает в окружающих почти мистический страх.

Трое постоянных спутников сопровождают Кобрисова в его военных радениях: шофер Сиротин, ординарец Шестериков и адъютант Андрей Николаевич Донской (только он один среди троих наделен именем-отчеством). Волшебное число «три» постоянно аккумулирует живую энергию романа: трое сопровождающих; Шестериков — «тройка» вдвойне; три раза смершевец Светлооков встречается с сопровождающими, осуществляя три попытки вербовки (Светлооков заменяет ее стыдливым эвфемизмом «собеседование», или, как говорилось у него, «кое о чем посплетничать»; вербовка Шестерикова, защищенного, как Иван-дурак, своею псевдоглупостью, единственного из троицы, — сорвалась). Шестериков — солдат, самый «младший» (по званию) среди трех «братьев»: не от него ли зависит не просто благополучие, а сама жизнь генерала?

Встреча генерала Кобрисова с Шестериковым произошла как бы случайно, «вдруг», но это «вдруг» имеет судьбоносное продолжение, а что Шестериков в момент как бы случайной встречи нес в руках котелок горячих щей для заболевшего старшины (так же, как и припасенная на всякий случай горбушка хлеба) — вовсе не случайное предвестие конечной удачи и успеха, несмотря на всю тяжелую цепь испытаний — моральных, физических, военных, политических, выпавших на долю Кобрисова.

3

Текст Владимова прочитывается на нескольких уровнях.

Уровень первый — простите за старомодное обозначение, но другого термина у нас пока нет — реализм. Военная проза. Жесткий, суровый стиль, заявленный «Окопами Сталинграда». Действие, начатое на дороге войны, развивается стремительно. Пространство, широкоформатно охваченное романом, — это и солдатский окон, и Военный совет генералитета, и московская «тыловая» жизнь с ее странным бытом (в данном случае — генеральским), и Орел, оставленный советскими войсками, и приднепровские переправы; здесь и московский военный госпиталь, и полевая хирургия; в общее пространство включены и Ставка на станции метро, и ставка Гудериана.

Роман — многонаселен; в нем появляется кроме главных действующих лиц ряд персонажей, авторской волей выхваченных из общего многолюдья. Это для Владимова и есть подлинная, воюющая Россия: мгновенные вспышки высвечивают не просто эпизод, но — судьбу, смысл действий, характеры. В них не только «человек сейчас», но и вся дальнейшая его судьба. Ткань, взятая хирургом на биопсию.

На медсанбат, скажем, отпущено всего четыре фразы, но их плотность позволяет автору воссоздать его быт. «У входа в палатку, прислонясь к трубчатой опоре и зажав под мышкой желтые резиновые перчатки, торопливо и жадно курила врачиха в клеенчатом мясницком фартуке, заляпанном ржавыми пятнами, порою оборачиваясь внутрь палатки, и осевшим хриплым голосом отдавала распоряжения, а порой по измученному ее лицу пробегала улыбка, когда она глядела, как двое легкораненных, уже выздоравливающих, осваивали тяжелый военный велосипед».

Текст выполнен замечательно, — но и Симонов мог бы его написать! Если читать его в отрыве от контекста, где шагах в десяти от этой врачихи седой рыжеусый солдат доит корову в таз, точно такой же, как тот, из которого выплескивают в бомбовую воронку красную жидкость с комьями размокшей ваты. Нет, скажете мне вы, и солдата, и корову тоже мог бы написать Симонов! Однако вся эта «кровавая, костоломная работа передовой» увидена сквозь брезгливо морщащуюся от сливающихся воедино запахов смерти и кухни телефонистку Зоечку, продолжающую начатую Светлооковым работу с шофером Кобрисова Сиротиным. И вот Зоечка, кокетливо натягивающая на тугой груди гимнастерку, сама «увидена» уже при помощи беспощадно взятого автором кусочка душевной ее ткани на анализ: и в лейтенантских погонах, с орденом и медалями, на усыпанной цветами Вацлавской площади; и исполняющей светлооковскую «работу» уже в столичном «аппарате»; затем, когда ее выставят, уже за пределами Москвы «дебелой партийной бабенкой», вершащей человеческий судьбы, а потом и «расторопной хитрой судьихой, ценимой за ее талант писать приговоры», а еще потом — «опустившейся бабищей, с изолганным, пустоглазым, опитым лицом, с отечными ногами, с задом, едва помещающимся в судейском кресле». Владимов сжимает пространство жизни, которого другому хватило бы на отдельную повесть, до одного абзаца. То же самое и с генералитетом: одной сцены на вокзале в Спасо-Псковском хватило и на Жукова, и на Хрущева, да и на прочих.

Так же, как и другие «военные» прозаики, Владимов традиционно сочетает в романе фигуры исторически реальные с вымышленными; и его Кобрисов с приданной ему автором тридцать восьмой армией действует как подлинная историческая личность наряду с Власовым или Жуковым.

Этот уровень текста — правда войны.

И Владимов, родом из тех лет, когда эта правда, будучи этикой и поэтикой военной прозы, пробивала себе путь по крупицам через цензурные запреты, не мог эту правду не написать, расширив ее своими, «мечеными» атомами: своим Власовым, своею «любой ценой», своим Хрущевым, своим фронтовым бытом. Он не зачеркивает уже добытое литературой, — он его, полемизируя и одновременно оставаясь как бы в той же самой поэтике правды, продолжает.

Другой уровень текста — это соревнование с классикой. Уровень понимания войны, заданный

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×