ни старых, ни молодых. Их нагота казалась пугающей и противоестественной, но я не услышал ни слова протеста. Все безропотно выполнили приказ и понуро зашлепали цепочкой по песку, перемешанному с гравием, по мелкой воде у берега, постепенно погружаясь, пока зыбь, смешанная со снежной кашей, не дошла им до груди.
Трое стрелков конвоя спустились к урезу воды и держали на прицеле голых в озере, пока те, как рабочие муравьи матку, окружали застрявшую баржу с обоих бортов. Оставшиеся в ложбине равнодушно наблюдали за происходящим.
Буксир сдал назад, трос провис, а затем резко натянулся, когда капитан дал полный ход. Машина буксира застучала, по-кошачьи мяукнула сирена — и люди в воде разом рванулись к грузной посудине, всем телом выталкивая ее к поверхности озера.
Я видел сине-багровые, надсаживающиеся лица, разинутые рты, вздутые вены, узловатые веревки жил на тощих шеях. „Ах-ха-а, ах-ха-а!..“ — эхом отдавался их звериный вопль в толпе тех, кто остался в ложбине и счастливо избежал ледяной купели, но баржа все еще прочно сидела на грунте.
Снег повалил так густо, что на какое-то время и баржа, и буксир, и головы среди беснующейся зыби, покрытые снежной коростой, скрылись из виду. Из мглы доносились короткие всхлипы сирены — буксир отрабатывал назад, готовясь к новой попытке.
Все повторилось — с той разницей, что на этот раз баржа стронулась и неохотно поползла вслед за буксиром, скрежеща днищем по отмели. Слитный крик облегчения вырвался из сотни глоток.
К этому времени снег прекратился, прояснело, и ветер, словно подчиняясь команде с берега, стих. Толпа голых устремилась на сушу, но уже на бегу их остановил одиночный выстрел в воздух.
Стрелял конвоир. Люди застыли в недоумении, не решаясь выйти из воды.
— Эй, кто там! — гаркнул Ершов, отряхивая ворот полушубка. — Жмура подберите!
На том месте, где только что стояла баржа, покачивалась, белея на утихающей зыби, чья-то спина. Лица не видать: голова под водой, только торчащие лопатки.
Буксир по широкой дуге заводил вторую баржу к причалу.
Трое вернулись. Двое подхватили тело под локти, третий взялся за ноги — и так, не поднимая из воды, поволокли к берегу. Там его перевернули навзничь и уложили в узкой выемке между камней, забитой свежевыпавшим снегом.
Теперь я мог видеть синее, очень спокойное лицо, обросшее клочковатой ржавой щетиной. С отросших волос все еще текло, снег под затылком таял. Лицо было мучительно знакомое.
Первый отряд торопливо напяливал робу, не глядя на покойника.
— Нарядчик у них кто? — спросил Ершов.
— Заключенный Шуст, товарищ лейтенант, — отрапортовал рыжий стрелок.
— Нехай доложит. — Он с досадой обернулся к старшему офицеру. — Этого нам еще не хватало!
— Давай-давай, — ухмыльнулся тот, поводя носом. — Акт лепи. Согласно установленного образца.
— Михаил Родионыч, может, ну его на хер собачий? Спишем потом, как остальных, — по протоколу.
— Думай, что мелешь. Труп я куда, по-твоему, дену? В карман?
— А вон, — лейтенант кивнул в сторону озера. — Там их на дне как дров. Компания в самый раз. Или на баржу.
— Должностное преступление. Подлог. И ты, Ершов, меня, капитана госбезопасности, на него толкаешь. Так где там у тебя этот, как его?..
Нарядчик уже спешил, спотыкаясь и размахивая руками. Телогрейка его была надета прямо на голое, мокрое еще тело, левая нога в хлюпающем кирзовом ботинке. Вместо правого по снегу волочилась недоверченная портянка.
— Гражданин начальник, согласно вашего распоряжения…
Я вздрогнул. Голос этот невозможно было спутать ни с каким другим. Десятки раз он язвительно и гневно гремел с трибун всевозможных совещаний и конференций. Я не поверил глазам: передо мной стоял Иван Шуст, собственной персоной. Прозаик, литературный критик, общественный деятель, член партии с двадцать четвертого — если верить анкете.
— Заткнись, — капитан поморщился и ткнул пальцем в сторону покойника. — Кто таков?
— Заключенный Филиппенко, Андрей Любомирович, — отрапортовал Шуст, ознобно стуча зубами и заглядывая в глаза офицеру. — Постановлением Особого совещания при НКВД от девятого-десятого- тридцать седьмого к пяти годам. Ка-эр, тэ-дэ, тэ-ша. Острая сердечная недостаточность, надо полагать.
— Тебя не спрашивают, острая или тупая, — оборвал капитан. — На вопросы отвечай! Люди у тебя все на месте, кроме покойника?
Тогда я еще понятия не имел, что означают все эти аббревиатуры. Да и никто не имел. Шуст скороговоркой назвал и дату, но я решил, что ослышался. Позже она все-таки всплыла у меня в голове, но я по-прежнему не верил, не осмеливался поверить.
А на снегу между обомшелыми камнями лежал мертвый Андрей Филиппенко. Филиппок, как мы его звали между собой. С которым спорили, грызлись, пили красное вино и никогда — водку, ездили на дачу и таскались от Донбасса до Бурят-Монголии в писательских агитбригадах. И в конце концов разошлись по всем статьям.
— Так точно. Сто шесть по списку, сто пять на месте.
— Врешь, падла, — усмехнулся капитан. — Когда ж ты считал, если у тебя один ботинок на ноге?
Шуст попятился, озираясь, будто ждал удара. Но офицер уже перестал его замечать.
— Лариошин! — скомандовал он. — На контроль!
Рыжий стрелок затрусил вдоль берега к камням. Заполненная людьми лощина притихла в ожидании. Стрелок подобрал полы шинели и наклонился над телом. Затем поднял карабин, дернул затвор и, присев на корточки, приставил ствол к голове покойного.
Выстрел снес верхушку черепа. Кровавое месиво выплеснулось на мох.
Конвойный поднялся, и в ту же минуту от толпы отделилась рослая фигура. Человек с пегой, словно овечьими ножницами обкромсанной бородой, прихрамывая и опираясь на палку, шел прямо на рыжего.
— Назад! — отрывисто пролаял стрелок. — Стоять! Открываю огонь без предупреждения!
— Давай, открывай, — равнодушно отозвался заключенный, продолжая идти. — Чего ж не открываешь?
Рыжий схватился за карабин. Заключенный сделал пару шагов и остановился у жалкой кучки тряпья — остатков одежды покойного. Сапоги и ватник кто-то уже успел оттуда позаимствовать. Подцепив палкой рваную нательную рубаху, он встряхнул ее, оглядел и сунул подмышку.
— Круть-верть, а под черепушкой смерть… — он неожиданно хохотнул и обернулся к конвойному. Темный с проседью клок волос упал на высокий, будто вылепленный из чистого воска лоб. — Пусти, начальник. Я ему лицо прикрою.
Я не поверил ушам. „Круть-верть…“ Реплика из давней, еще середины двадцатых, эксцентричной одноактной пьески, которую Сабруку не дали поставить ни в Клеве, ни в Харькове. Всего пару дней назад мы с ним обсуждали речь Чубаря на собрании творческой интеллигенции. Сабрук с блеском изображал дубиноголового председателя РНК. Много смеялись. А сейчас эти бархатные, „гипнотические“, как утверждали поголовно влюбленные в него дамы-театралки, глаза смотрели без всякого выражения. От знаменитой тонкой улыбки — углом полных губ, левой бровью, ямкой на коротко срезанном твердом подбородке — не осталось ни следа. Нижнюю часть лица скрывала клочковатая пегая борода.
Конвойный замешкался. Ствол карабина дрогнул. Наконец он опустил оружие и отступил в сторону, делая вид, что озабочен сальным пятном на шинельном сукне.
Оба офицера уже находились на причале, но происходящее не осталось незамеченным.
— Лариошин! — донеслось издали по ветру. — Кончай цирк шапито! Что там у тебя этот комик делает?
Сабрук уже стоял на коленях рядом с мертвым телом. Затрещала ткань, разрываемая по шву. Подавшись вперед, он набросил на лицо Андрея, вернее на то, что от него осталось, лоскут бязи и