цель, чтобы идти на такой риск?
— Цель? А разве не ясно тебе, что сталинизм, едва утвердившись, уже устарел, как колесный пароход прошлого века? Шлепает плицами, чадит, мало-помалу ползет вперед, топит все, что могло бы завтра сделать страну великой, но давление уже за красной чертой, и котел на пределе. Не завтра — послезавтра рванет.
— Сомневаюсь. Не рванет.
— Потому-то он и бросил туда самых безмозглых и преданных псов. Вроде Постышева и Чубаря. Тупиц, догматиков, слепых карьеристов.
— Но как, по-вашему, это можно использовать? Шантаж? Каким образом, чисто технически? Может, стоит привлечь к этому делу Берию?
— Слишком много вопросов. Было бы оружие, а распорядиться им — вопрос тактики. Опыт у нас, дай бог. Допустим, легкий и точный укол в нужное время. Как иглой. И яда не требуется. Яд тут — страх, и объект выработает его сам, если все сделано верно. Что касается Лаврентия Павловича, то он слишком далеко, а в таких делах не стоит надеяться раскопать живых свидетелей. Это очевидно.
— Сами-то не боитесь, Иван Алексеевич?
— Боюсь, — Акулов усмехнулся в щетку усов и потянулся за рюмкой. — Кто ж теперь не боится? Мне один умник на допросе как-то сказал: «Адреналин для русской души все равно, что бензин для авто. От него все и крутится».
— Адреналин? Что за штука?
— Гормон. Представь: вон та занавесочка сейчас — дрыг, и оттуда
— Будто они там не знают! — Б. с натугой усмехнулся.
— Знать одно. Да и заслуги у тебя. Но совсем другое дело, когда органы информируют, в которых ты и сам не последняя спица. Тут реакцию предсказать не берусь. Ни лично твою, ни наверху.
— Шутите, Иван Алексеевич.
— Какие шутки… Между прочим, тот, самый первый Джугашвили, семинарист, табака на дух не выносил. Истерики устраивал сокамерникам…
Он помолчал несколько секунд, гулко откашлялся и продолжал:
— Теперь так. Сказанное прими к сведению. Если со мной что случится — тебе передадут документы. История, конечно, еще та курва, и диалектика у нее не гегелева, а собачья. Можешь, конечно, отказаться, твое право. Найдется другой. Что касается этих твоих парней…
— Александровский, Ушаков, Голутвин, — быстро подсказал Б.
— Да. И Коган с ними. Распоряжение об их переводе в Москву из Харькова подписано. Возьмешь у секретаря. Двоих я помню — встречались в Сталино, когда оно еще было Юзовкой.
— Спасибо, Иван Алексеевич.
— Тогда все. Езжай. Буду жив — у хохлов не засидишься.
Они обменялись рукопожатием как единомышленники.
И только позже, в лифте, важно плывущем вниз, Б. увидел свое отражение в зеркале — и вдруг сорвался в паническую пустоту. Однако сумел удержаться: лифтер с кубиком в петлице четко держал его в поле зрения.
«Паккард» ждал у подъезда, и, уже взявшись за никелированную ручку двери, он автоматически отметил, что сопровождать назначен всего один офицер. Это означало, что все в порядке.
«На вокзал», — велел он шоферу, и через минуту длинный черный автомобиль, подсигналивая, выскочил на площадь Дзержинского, затем на проспект Маркса. Вскоре за стеклом проплыла уступчатая громада гостиницы Коминтерна.
Свернули направо. Манежная площадь, за нею из легкого серо-розового тумана, окутавшего во второй половине дня город, проступили стены Кремля и две башни, на которых через пять лет установят пятиметровые звезды из рубинового стекла. Александровский сад, приземистая Кутафья…
В вышине, над зеленой кровлей Большого дворца, похожей на днище опрокинутого корабля, кремлевские вороны, известные своей бесцеремонной наглостью, устроили игрища. Сотни птиц, взмыв и поймав поток ветра, начинали набирать высоту по спирали, смешиваясь, спеша, клубясь, и вдруг стремительно падали, крича, заваливаясь на бок и бессильно трепыхая лохмотьями крыльев. Над самой кровлей, нащупав воздушную опору, выворачивались из, казалось бы, смертельного пике и опять начинали карабкаться вверх.
Издали — будто ветер носит над пепелищем клочья горелой бумаги и прочий никчемный прах…
3
— Никита, я туда не пойду… Не могу, и все. Иди сам…
Они уже были у ворот кладбища. Сумерки сгущались. Олеся, сжимая в руке букетик желтых нарциссов, расхаживала вдоль ограды, зябко поводя плечами под легкой кофточкой. Каблуки узких белых босоножек четко озвучивали каждый шаг…
Эти заграничные босоножки, подаренные в прошлом году Петром, она нашла в шкафу вскоре после ухода Юлии, села на пол в своей комнате и, прижав их к груди, тонко заскулила, как щенок с перебитой спиной. Все кончилось.
Потом она все-таки встала и побрела в кухню. Нельзя, чтобы Никита или кто угодно увидел ее такой — растрепанной, опухшей от слез, с искусанными губами, совершенно несчастной. Нужно что-то делать с собой. Жить дальше, если получится…
Она не хотела верить всему, что Петр оставил ей в наследство, но в глубине души знала — это страшная правда. Его странного дара предвидения Олеся всегда побаивалась. Даже по мелочам: вот они вдвоем зимой в городском саду на катке. «Осторожнее, — предупреждает Хорунжий, — сейчас упадешь! Возьми меня за руку, а то будет больно». Коньками он владеет намного хуже, чем Олеся. Хохоча, она легко отрывается от него, описывает дугу и плашмя растягивается на льду. «Быть дому сему пусту», — как-то за завтраком бодро объявляет Петр; Олеся влюбленно заглядывает ему в глаза, пока мать возится у плиты. «Приснилось, что ли? — мрачно оборачивается Тамара, — молчал бы уж, вещун…» — «Сегодня спал отлично, без снов, — Петр исподтишка подмигивает Лесе. — А дом простоит черт знает как долго, поселятся в нем всякие чужие люди, которым и дела не будет до тех, кто здесь когда-то обитал. И вообще ни до чего не будет дела. Так, изредка, кто-нибудь покосится на мемориальную доску: мол, с такого-то по такой-то здесь проживал выдающийся украинский поэт… Кстати, и в самом деле неплохой, если бы не…» — «Что за чушь ты мелешь? — возмущается Тамара. — Язык помелом. Меньше пить надо!» — «Ну что ты, дорогая, речь там совсем не обо мне. Меня вообще лет сорок и поминать не станут…»
Хорунжий любил подобным образом подурачиться. Но когда он, после очередной ссоры с Тамарой, выбегал из дому в ночь, полуодетый, бешеный, а Олеся пыталась его остановить, удержать, зная, что все кончится долгими днями мрачного безмолвия, Петр, отталкивая ее руки, бормотал: «Мы никогда не будем вместе, девочка моя… Никогда я не смогу тебя утешить… Дура, безмозглая дура, на что она тратит свою куцую жизнь… И не подозревает, что сама, своей рукой сведет с ней счеты…»
Леся пугалась до дрожи и отступала. Но всегда он возвращался так, будто ничего и не случилось…
Она все-таки нашла в себе силы выйти из дому. Немного прошлась по тихим улочкам, вдыхая запах осыпающейся сирени, купила у вновь появившихся в городе старух-цветочниц букетик нарциссов. Никита уже ждал, и Леся помахала ему еще издали. Крепкий, широкоплечий, надежный, он, едва заметив, поспешил навстречу. С его лица так и не сходило озабоченное выражение.