Домработницу он зачем-то выставил, поэтому я готовила и убирала — надо же чем-то себя занять… Улицы, Леся, казались мертвыми, как во время чумы, хотя я знала, что кое-какая жизнь в городе теплится, особенно с наступлением темноты. Накануне вечером Балий вошел ко мне, когда я уже собиралась ложиться. „Юлия, — сказал он, — может случиться, что мы долго не увидимся“. Я пожала плечами. „С твоими родителями все в порядке, будь спокойна“, — продолжал он. Я молча разглядывала его синюшное, в багровых стежках лопнувших сосудов, сильно состарившееся лицо. Отвратительное. „Я позвоню днем“, — буркнул он, набычился и ушел…

Однако днем раздался совсем другой звонок — в дверь. Явились четверо мрачных чекистских чинов во главе с его заместителем Письменным; с этим я была хорошо знакома. Письменный вел себя суетливо и был чем-то заметно напуган. Я провела их в гостиную. „Юлия Дмитриевна, — спросил Письменный, — ваш муж ничего не сообщал вам о своих планах?“ Бессмысленный вопрос: этот человек знал все о наших отношениях. Я сказала: „Нет, как обычно, в восемь Вячеслав Карлович ушел на службу.“ — „У вас есть ключи от его кабинета?“ — „Никогда не было, — ответила я. — А в чем дело?“ — „Вот, — он протянул мне сложенный вдвое листок. — Вы подтверждаете, что это почерк вашего мужа?“

Там стояло: „Я, такой-то и такой-то, принимаю решение уйти из жизни посредством утопления. Причина — в моей неизлечимой болезни и отсутствии возможности с нею бороться. Прошу позаботиться о моей жене“. Записка была датирована сегодняшним числом.

Возвращая бумажку, я едва смогла сдержать улыбку. Почерк мужа, это я подтвердила, но все остальное было не похоже на Балия. Он не мог так писать — „посредством утопления, отсутствие возможности“… Они вскрыли кабинет, с час провозились там, потом Письменный снова позвал меня и сообщил, что сегодня утром, придя на службу и отдав распоряжения, Вячеслав Карлович неожиданно вызвал шофера и выехал в неизвестном направлении. Хватились его только после полудня, когда срочно понадобилась подпись наркома на каком-то документе. Водитель сообщил, что начальство сперва распорядилось отвезти себя по некоему адресу на Гончаровку, а затем, примерно на полпути между вокзалом и Лопанским мостом, вышло из машины, а шоферу велело возвращаться в гараж. По его словам, никаких вещей при себе Вячеслав Карлович не имел, настроение у него было ровное и „приветливое“. Записка обнаружена в кабинете на рабочем столе.

„Мог Вячеслав Карлович покончить с собой?“ — спросил Письменный. „Откуда мне знать? — удивилась я. — О своих недугах муж ничего не говорил… Такие вещи всегда случаются неожиданно…“

Меня оставили в покое. Однако все это время, около трех месяцев, следили за квартирой и моими передвижениями по городу. Телефон был отключен, кабинет Балия опечатан. Два или три раза Письменный приносил деньги и продукты и пытался хоть что-нибудь из меня выжать. Я отмалчивалась. Оставшись в одиночестве, я стала делать записи — что-то вроде дневника. Однажды поздним вечером заявился Письменный и поставил меня в известность, что Балий, живой и здоровый, арестован в Чернигове, где проживал по фальшивым документам, работая на овощесушильном заводе. Сотрудник столичного управления случайно встретил и опознал его на улице. Арестованный этапирован в Москву.

„Не повезло Вячеславу Карловичу“, — сказала я. Когда Письменный ушел, я заперла дверь и сожгла дневник, некоторые письма и бумаги. Слава Богу, с повторным обыском они явились не в ту же ночь, а лишь через сутки. Позже я узнала, что Письменный также арестован. Меня несколько раз вызывали на допросы, а потом вроде бы забыли. Жить мне было не на что, я начала продавать вещи, готовилась к выселению, надеялась найти своих. Однако через месяц пришел и мой черед…»

— Да-да, — с горечью пробормотала Олеся. — Именно так. Как по писаному.

Жизнь в ее доме шла, как у всех в то время. При Орлове ночные разговоры о прошлом не велись — его мучил собственный неподъемный груз воспоминаний, оборачивавшихся изнурительными бессонницами. Он жил сегодняшним днем: гордился успехами сыновей, их будущим, Олесей, был постоянно погружен в повседневные заботы и мысли о крохотной дачке, унаследованной от Тамары. Задыхающийся, грузный, Никита днями что-то мастерил в своей комнате, порой выходил во дворик, пока стояло тепло, посудачить с соседями, а ночами Юлия не могла уснуть от мерного стука его костылей. Один, в темноте, он мерно курсировал взад и вперед по коридору. Не выдержав острой жалости, однажды она выглянула. «Хочешь выпить со мной? — спросил Орлов, тормозя. — Леся это дело не приветствует…»

Стараясь не нашуметь, они пробрались в кухню. Никита достал из заначки початую бутылку. Юлия нарезала закусить, принесла из комнаты папиросы. «Давай, подруга, — сказал Никита, бережно поднимая стакан. — За наши искалеченные жизни!»

Они выпили молча, а потом просидели до самого рассвета — тяжелого, серого, в малиновых перьях. «Хочу покаяться перед тобой, Юлия, — сказал Орлов, — до того, как ты уедешь. Я тогда солгал тебе…» — «Когда? — она взглянула с улыбкой. — Какие у тебя могут быть грехи, Никитушка?» — «Помнишь, в тридцать третьем, летом, ты попросила меня съездить к твоему знакомому в мастерскую? Нет, погоди, не перебивай… Там и в самом деле никого не было и дверь стояла запертой. Но дворника я все-таки отыскал, хотя он так перепугался, что перестал понимать по-русски…» — «Что он сказал?» — спросила Юлия, судорожно гася улыбку. «Зарезали этого художника. Неизвестно кто. Он сам открыл убийце, видно, ошибся. Дворник слышал, когда его позвали в понятые. В милицию позвонили из аптеки — помнишь, там аптека как раз напротив? — какой-то доктор…»

Из окна кухни тянуло сыростью, однако день обещал быть надежным — как всякий пасмурный и безветренный день в середине осени…

Когда уже были куплены билеты на поезд и Олеся начала нервничать и прятать покрасневшие глаза, неожиданно объявился Тарас Орлов. Он приехал на пару дней, но в доме все будто взорвалось. В отличие от младшего брата он физически не мог существовать в тишине. С Юлией их сблизили перекуры — в семье никто, кроме Тараса, не курил. Похожий высокой фигурой на мать, своим открытым и смуглым, с острыми чертами, лицом он сразу же кого-то ей смутно напомнил. Это был особый характер — из тех, что не могут удержать в себе то, что мучает и тревожит. Однажды они отправились с Юлией пройтись по городу, и юноша с ходу задал вопрос, которого она ждала:

— Как вы могли так жить, Юлия Дмитриевна?

— Ты хочешь сказать — как скот на бойне?

— Мама говорит, что вас арестовали ни за что. Как тысячи других. Но никто не сопротивлялся. Не бежал, не отстреливался. Выходит, все соглашались со своим приговором?

— Были и такие, которые отстреливались. Единицы. Но ответь мне, как и куда бежать, не зная за собой вины? Как выстоять на допросах, где каждое твое слово будет повернуто против тебя, а любой протест не будет услышан? Как выжить, если пропасть между тем, что человек говорит, и тем, что он думает, с каждым днем становится все шире? Если существует только дьявольская логика, ничего общего не имеющая со здравым смыслом? И люди гибли, оговаривая себя и других, словно в бреду, и исчезали без следа… Но не об этом я думала все эти годы в лагере.

Они остановились в первой попавшейся подворотне, прячась от ветра.

— Тарас, нет ничего более простого и косного, чем обыденное существование человека. Со всеми его радостями и горестями. В делах и заботах, разговорах о погоде и детях, в маленьких удовольствиях, во всем, что кажется привычным фоном жизни. Мы жили, ни о чем не задумываясь, будто не было голода и смертей, бесчисленных унижений, будто не было садистов и сумасшедших, святых и героев. Мы каждый день, сами того не сознавая, ступали по почве, пропитанной кровью, ели и пили, заказывали одежду, читали книги, смотрели спектакли, ходили на концерты. Даже смеялись. И любовь оставалось любовью. Но каждый миг был наполнен страхом физического уничтожения и ожиданием позора и страдания, и все это парализовало волю… Знаешь, как мне удалось продержаться, когда меня сутками допрашивал необразованный, жалкий, сам трясущийся от страха мальчишка, сверяя по бумажке имена, которых я вовек не слыхала? Знаешь, почему я выдержала холод, голод, боль и не сошла с ума, когда у меня на глазах убивали? Я цеплялась за жизнь, за каждую ее минуту, и твердила себе: ты обязана выжить. Потому что кроме ненависти во мне никаких других чувств не осталось.

— Ненависть? Вы имеете в виду Сталина?

— Нет, — она сделала над собой усилие. — Я берегла в себе ненависть к человеку, который когда-то назывался моим мужем. Как драгоценность, хотя говорят, что так не должно быть, ненависть разрушает. А тот, о ком ты вспомнил, — он никто. Просто труп. И при жизни он был говорящим трупом. Недаром помер в

Вы читаете Моя сумасшедшая
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату