города. Он вырвался вперед, но потом машина пошла кувырком, ее сплющило в лепешку; каскадеры мрачно двинулись вниз — хотя бы найти труп. «Ну что, попугаи, сдрейфили?» — прохрипел брат из дымящейся груды железного лома. Машину, впрочем, удалось оживить, и Дани не расставался с ней еще несколько лет. Ржавое, латаное-перелатаное транспортное средство это словно собрало в себе все несчастья Восточной Европы, все следы пренебрежительного обращения с техникой; но чем старше становилась машина, чем ужаснее она выглядела, тем нежнее относился к ней Дани. Прежде чем сесть в нее, он каждый раз поднимал крышку капота и дергал какую-то перекрученную проволоку: мотор заводился. А когда они, с пыхтеньем, скрежетом и оглушительными выхлопами, возвращались домой и Дани поднимался с подпертого кирпичами сиденья, люди на площади смотрели на них с веселым дружелюбием. Хозяин и его драндулет так хорошо изучили друг друга, пережили вместе столько унижений, что Дани, этот ангел непостоянства, привязался к машине, как к состарившейся преданной собаке. И когда она уже перестала шевелиться, он все равно не решился отдать ее под пресс; потратив два дня, он выкопал на опушке леса большую яму и похоронил ее, словно близкое существо.
Я не в силах оторвать взгляда от беспокойных шагов Дани; он как будто спасается бегством, мечась из угла в угол, от одной стены до другой и, подобно какому-то рассеянному дятлу, стуча костяшками пальцев по каждому предмету обстановки, который попадается на пути. Сняв колпачок с моей авторучки, зачем-то нюхает его; вынув букет тюльпанов, заглядывает в вазу. Бег его ускоряется; я чувствую, что уже и сам устал наблюдать за ним; наконец, он садится в кресло и распрямляет один за другим сжатые в кулак пальцы. Потом, спохватившись, выхватывает из кармана какие-то пузырьки, глотает таблетки, мозг его возбуждается, и он жестами дирижера чертит свои мысли прямо в воздухе перед собой. Я пододвигаю ему хлеб, сыр; он, понюхав, кладет их обратно. Роняет на грудь голову, словно вор-неудачник, который лишь сейчас понял, что с этой балки под самой крышей, куда он каким-то чудом забрался, ему ни за что не спуститься. Будто молясь, складывает на груди руки, вертит туда-сюда головой, улыбается каким-то своим мыслям, раскачивается взад-вперед. Озирается вокруг: «Ты кого-нибудь ждешь? Никого? Тогда закрой дверь на ключ и, кто бы ни пришел, не пускай. Я столько лет готовился к этому разговору. Я твердо решил: пора вырваться из их грязных лап, понимаешь? Ведь и до сих пор: это не их руки были такими длинными, это я отдал им поводок своих химер. И они за него ухватились, за него держаться легко; но сейчас я проснулся. Мне бы только чуть-чуть сил побольше! Я два дня уже ничего не ем. Знаешь, что я вижу все время? Конец лета, на жнивье лежит мертвое тело, мухи ползают по открытым глазам. Это — я. Скажи, чего бояться человеку, если он не трус? Я сдаю партию; все, что у меня еще впереди, нелепо и скучно. Не хочу ничего, никакого решения! Не могу я уже жить ни с кем. Я ни к чему не привязан, а жить можно, только если ты привязан к чему-то. Теперь я настроен лишь уходить, разрывать, прощаться. Иногда, представляешь, меня даже тянет обратно в тюрьму: там я, может быть, и обрел бы покой. Но и этого не будет; будет только глупость, будет только упадок. Я теперь способен только отталкивать все от себя, никого ни в чем не хочу убеждать, уговаривать, не хочу к себе никого привязывать. Я до того заскорузл, что меня скорей разорвет, чем растя нет, я скорее погибну, чем обновлюсь. Мне бы искать простые, растительные решения; да беда в том, что я — не растение. Не могу с интересом взирать на то, что доставляет боль; я — болен.
Я запутался в дрязгах, я слишком долго толок воду в ступе, и из всей этой бури страстей родилось лишь несколько дурацких банальностей. Я чувствую себя слишком уж дома. Я исчезаю; куда — понятия не имею; но ты от меня избавишься».
«С Тери у нас дела такие, что я или себя убью, или ее. Пристукну чем-нибудь: молотком, подсвечником, бутылкой из-под вина. А скорее всего, уйду куда глаза глядят, чтоб не было даже возможности прикасаться к ней. Это мое проклятие: все время тянет к ней прикоснуться. Все мои женщины были смуглыми, Тери — как сахар-рафинад. У других соски на груди коричневые, у нее — розовые, как губы младенца. И лоно — такое же. Тело ее доставляет мне наслаждение, как в детстве, ты ведь помнишь, рисовая молочная кашка с изюмом, ванилью, корицей. Когда я говорю с ней по телефону, ее голос у меня в позвоночнике отдается; если ее нет дома, я глажу рукой ее блузку на спинке стула. Я сплю рядом с ней — и вижу ее во сне, вижу ее лицо, разное с двух сторон: левая половина смеется, правая — прощается. А когда проснусь, пальцами глажу подушку, куда натекла слюна из ее обиженных, детских губ. Она явилась на землю первого апреля, в воскресенье, она — единственный предмет роскоши, который я себе позволяю; если я останусь, то никогда не смогу ее отпустить от себя».
«Нимфоманка, мифоманка, наркоманка, аферистка, бродяжка, пьянчужка, шлюха, не вылезающая из скандалов. Деньги мои она бросает на ветер, платья дарит направо-налево, влезает в любой разговор, и при этом умопомрачительно обидчива. Если меня нет дома, ей мерещатся привидения, она убегает, куда глаза глядят, а ты будь добр, ищи ее в полиции или в вытрезвителе. Истеричка, психопатка, но не сумасшедшая: просто натура у нее такая, и такой останется. Любая комната, куда она входит, становится театром, где она — примадонна, а все остальные — зрители. Если она есть, то нет больше никого, а кто пробует противиться, того она беспощадно жалит; впрочем, жалит она и того, кто от нее в восторге. Она по-настоящему зла, зло она обожает; тут даже я не гожусь ей в подметки. На мужчин она смотрит, как рыбак — на рыбный пруд: вытащит карпа, швырнет обратно. Я же рядом с ней просто слепну, я никого, кроме нее, не вижу. Она на тридцать лет моложе меня. Она готова терзать меня до смерти, но бросать — не бросает. „Не сдавайся, единственный мой“, — шепчет она мне на ухо, и тут же кусает».
«Приходит к нам молодая пара, Тери уводит парня в соседнюю комнату и там — стонет, визжит, воет, специально для меня воет, будто на последнем издыхании; со мной — никогда такого экстаза, как с этим, не знаю с кем. Молодая жена криво улыбается, не знает, куда деть глаза, потом откидывается на спину, тянет меня к себе, я глажу ее, как лошадь или диванную подушку. Тери: „О, сомни меня, сломай! Уничтожь! Я чувствую, ты здесь, у меня в голове, ты везде“. На следующее утро я жарю яичницу, он разглядывает какого-то паука на стене. „Ты что, любишь этого?“ „А, брось, я его почти и не помню. Устроила ему небольшой концерт, вот и все“. От пощечины она падает на пол, я встаю над ней, мочусь на нее. Она мотает головой из стороны в сторону: „Накажи меня, милый, я всегда играю для тебя, и всегда — против тебя. Я хотела, чтобы ты плакал от унижения, а видишь, опять реву я, а не ты“. Она колотит меня, пока хватает сил, лицо у нее в моче и слезах, я ее обожаю — и плачу с ней вместе. Мы сидим в ванне, она пытается рассмешить меня; обычное дело: сначала смешает с грязью, потом заискивает, ухаживает. После ванны мы сидим, прижавшись друг к другу, читаем; звонок в дверь, она выходит и долго не возвращается, я иду за ней: она стоит, опираясь локтями на кухонный стол, длинная юбка на шее, трусов она никогда не носит, а за спиной у нее — молодой мужчина: газовщик, пришел снять показания счетчика. Я выгоняю его, а ее опять колочу, она швыряет на пол кастрюлю с мясным супом, топчет мясо, кричит истерически: „Да пойми ты, у меня же ничего больше нет! Они рады, когда я задираю юбку. Когда задница у меня будет дряблая и холодная, тогда же никто к ней не потянется“. Противоречие это неразрешимо: мне тоже нравится, что зад у нее горячий и упругий, но не нравится, что он нравится другим».
«Гости приходят к нам часто, в основном это молодые парни, они знают: если Тери идет варить кофе, есть смысл увязаться за ней. Я, стиснув зубы, сижу в комнате, поддерживаю беседу, потом не выдерживаю, иду следом: они стоят в кухне, тесно обнявшись, парень гладит волосы Тери, под ногтями у него черная кайма; я топчусь у них за спиной, но им наплевать. На другой день Тери просит, чтобы я пошел спать в маленькую комнату, в большой комнате кровать шире, их — двое, я — один. Если мне хочется, я могу подержать ее голову в момент оргазма. „Мы, женщины, способны на большее, тебе и одного раза достаточно, мне и десяти мало“. Раньше она была пловчиха, теперь у нее такой вот вид спорта. „Ты, говорит, просто представить не можешь, какую благодарность чувствует к тебе какой-нибудь совершенно чужой мужчина, если ему просто так дашь. Мне это ведь ничего не стоит, если он не совсем уж омерзительный. Но жить я могу — только с тобой“. Жить. В прошлом месяце я привез ее домой из больницы для самоубийц. Она приняла кучу каких-то таблеток; врачу поклялась, что больше так делать не будет. „Ты ведь знаешь, чего стоит мое честное слово, — сказала она, когда мы вышли из больницы, и пнула камешек, тот улетел и провалился в решетку канализации. — Мне психолог в отделении говорит: вы, говорит, наносите ущерб государству, норовя испортить такую великолепную производительную силу. Я есть хочу, купи мне, милый, яйцо под майонезом“».
«Перед нашим домом телефон-автомат, на стене будки — надпись карандашом: „Тери клевая телка. Звони ей в любое время. На пустыре за углом дает бесплатно“. И — наш телефонный номер. Если звонит