несколько сигарет да письмо из дому. Ход его мыслей продолжил на другой день мой следователь. «Вдумайтесь: если навстречу по дороге идет танк, что сделает любой нормальный человек? Отойдет в сторону. Кто поумнее, тот еще и на танк взберется. Государство — это танк, человека оно способно раздавить, как букашку. На процессе вы скажете, что нам нужно, а потом думайте себе, что хотите. Другие вон — умнее, они все подписали». Открылась дверь, и в комнату, хромая, вошел уродливый, скрюченный гном, в котором я едва узнал своего друга, высокого стройного красавца. Не так давно, на правительственном приеме, за бокалом шампанского он признался мне: у него на счету более полутысячи женщин. Каким-то непонятным образом уменьшившись раза в полтора, он бочком примостился на стуле, словно старый бродяга в ночлежке. «Все подпишу, собственный смертный приговор подпишу, только не бейте больше. Позвольте спросить, нельзя ли меня повесить вне очереди?» И он еще сильнее скорчился, уменьшая площадь своей уязвимости, словно стремясь вообще не занимать место в пространстве.

И тогда я твердо решил: нет, ни за что не стану подписывать тот заранее заготовленный протокол. Не хочу дожить до такого вот состояния, когда тебя уже и бить-то не за что: это даже хуже, чем сами побои. В конце концов следователь мой смотрел на меня с таким недоуменным видом, словно старый школьный учитель, который и розгу-то держит в руках скорее лишь как символ профессии, чем как средство обучения. Он с отвращением бросил взгляд на кипу досье, лежавшую у него на столе. «Знаете, я охотнее голубю шею сверну, чем человека ударю. Слишком я чувствительный. В общем, мне будет достаточно, если подозреваемый сам покричит». С этого дня я сам колотил кулаком по стене, сопровождая спектакль душераздирающими воплями, а он, закрыв глаза, улыбался в своем кресле и только пальцами шевелил в кармане. «Поверьте, есть люди куда хуже меня, и у них нет язвы желудка, — говорил мой следователь. — Этот дом высасывает душу у человека, от этой работы мы один за другим становимся калеками». «Может, хотите со мной поменяться?» — спросил я. Он махнул рукой: «Ладно, орите дальше. Должны же мы как-то свой хлеб отрабатывать!»

15

Моего укоротившегося друга все же не приговорили к высшей мере; сидя в тюрьме, а потом, незадолго до освобождения, проходя курс лечения в одном горном санатории, он снова вырос. На судебном заседании, когда нас реабилитировали, он, оттолкнув в сторону стражей, отхлестал по щекам моего приунывшего следователя, который, теперь уже в качестве обвиняемого, утверждал, что пальцем нас ни разу не тронул. Судьей был наш старый товарищ по подпольной работе, несколько недель назад получивший портфель министра юстиции. «Не заводись, Габор, — упрашивал он. — Давайте хоть мы обойдемся без самосуда». Между 54-м и 56-м Габор опять порхал из постели в постель, словно большая темная бабочка. А в промежутках между постелями был председателем всяких комиссий, ждал назначения на высокие посты — до того момента, пока мы с ним снова не оказались в угрюмом кирпичном здании, где, правда, нас уже не били, но где он — уже всерьез — хотел только одного: умереть. Однажды он ухитрился выброситься из окна; его удержала проволочная сетка, натянутая над двором. Как-то под вечер в своей камере я слышу дикий крик; я бью ногами в дверь, подходит надзиратель. «Что они там делают с человеком?» «Ничего, — отвечает надзиратель, — свихнулся». Ночью в памяти моей зазвучал голос Габора, того Габора, который, от побоев превратившийся в гнома, способен был только бормотать невнятно, того Габора, в котором высохла, испарилась душа, как к полудню испаряется влага в скошенной утром траве. Это был в сущности голос не Габора, это был голос смертельной тревоги за хрупкий остов, голос человека, о котором Габор раньше даже не знал и который сейчас проступил из мрака, объявив во всем теле чрезвычайное положение ужаса. Тогда, шесть лет назад, он способен был с трепетом думать только о следующей затрещине, — и до того страшился ее, что едва ли не умолял о том, чтобы скорее ее получить. Сейчас, в полусне, я понял, что надзиратель не врет: этот вопль, раздавшийся в тишине одиночной камеры, не был реакцией на удар кулака. Просто Габор на мгновение увидел себя со стороны, и зрелище это ошеломило его сильнее, чем резиновая дубинка. Если бы он и дальше продолжал отстукивать на машинке свои блестящие, отточенные передовицы, трепля то голову подошедшего сына, то шею собаки; если бы пожилая секретарша, обожающая его до самозабвения, и теперь организовывала ему, между двумя совещаниями, свидания; если бы жена в дружеской компании все еще шептала соседке, не сводя глаз с Габора: «Правда ведь, он — как сонный фавн?»; если бы он, как всегда, доверительно излагал в каком- нибудь союзе деятелей искусств взгляды прогрессивного крыла партии, после чего дряхлые классики со слезами на глазах долго тискали ему руку, — он и до сих пор считал бы себя великолепным человеческим экземпляром. Но поскольку наша убогая, странная революция уже валялась под ногами у великих держав, полицейские чины смогли злорадно выложить передо мной протоколы допросов Габора. Все они начинались так: «Преследуя антипартийные и антигосударственные цели, я вступил в контакт». Вместе с собой он обвинял и нас, своих товарищей и соратников.

В 1958 году, в ничем не приметное осеннее воскресенье, когда окно камеры было уже закрыто и я заканчивал свои из шести шагов состоящие маршруты между дверью, обитой железом, и окном, забранным решеткой, чтобы затем, прислонившись лбом к проволочной сетке, закрывающей радиатор отопления, стоять часами, закрыв глаза и оживляя в памяти одну и ту же фотографию, мысленно продолжая и продолжая едва намеченное движение женской фигурки, пока мысль не устанет и не вернется в недвижность маленького любительского снимка, на котором она сидит на кирпичной ограде какого-то заброшенного дачного участка, и затем я в воображении своем порхал вокруг жены, когда она шла по улице в лавку, похлопывая себя пустой сеткой по стройной ноге и слегка покачивая бедрами, словно спускалась по горной тропинке, — в этот момент в коридоре вдруг загремели сапоги и в открывшуюся дверь вошел лейтенант охраны в сопровождении трех сержантов. «А ну-ка, покажи член». Интересующая его часть моего тела скукожилась от страха. «Не бойся, не откусим». Того, кто подошел ко мне первым, я пнул что есть сил, потом и я бил их, и они били меня, кого-то я укусил за руку, когда забился в угол, держа штаны; в конце концов один из них оказался у меня за спиной и дубинкой врезал мне по затылку. Я упал лицом вниз, мне скрутили руки и надели наручники. После этого стащили с меня штаны и осмотрели то, что было объектом сражения. «Все в порядке», — отдувался лейтенант, садясь на соседние нары. Все они были в синяках. «Ну, вот и все, видите? Было из-за чего колошматить друг друга? Конечно, каждый свой член бережет. Вы что, думаете, я полюбоваться им хотел, что ли?» Мы смотрели друг на друга, как подравшиеся одноклассники, которые стали даже немного симпатизировать друг другу, взаимно оценив проявленное упорство; ему и в голову не пришло меня наказать. «Могли бы вы объяснить, зачем вам это надо?» — возмутился я. «Если бы мог, объяснил», — ответил он загадочно и двинулся в следующую камеру. На другой день меня отвели в больничное отделение, где врачом был мой школьный товарищ. На двери одной из камер, выходящей в коридор, висела табличка: «Вход строго запрещен даже для охраны». Перед дверью стоял надзиратель с автоматом. Лишь спустя неделю врач по секрету сообщил мне: в камере умирает Габор. Собственными скрученными волосами он перевязал себе член, чтобы удержать мочу; последствия искусственной уремии были замечены только на третий день. «Тебе-то я могу рассказать, ты пример с него брать не будешь, ты ведь в таком согласии живешь с самим собой», — так начал врач свой рассказ. В последний день Габор сказал ему: «Знаете, доктор, это не самоубийство, это — казнь. Я сам приговорил себя к смерти». «А ведь вполне обошелся бы десятью-двенадцатью годами», — добавил в заключение врач. Время показало: даже не десятью-две-надцатью, а всего четырьмя-пятью. С тех пор и я стараюсь удержать в себе, проглотить тот, иной раз рвущийся из груди, в тишине одиночной камеры, страшный крик, который возвещает, что человек больше не хочет цепляться за жизнь.

16

Моя ежедневная прогулка по глинисто-травянистому склону холма, меж покосившимися туда-сюда надгробиями, приводит меня к каменному карьеру, который в 1949–1954 годах был окружен оградой и сторожевыми вышками. Вышки на бетонных опорах, стоящие по углам овечьего пастбища, не поддаются времени. Глаза экскурсантов, наткнувшись на них, спешат скользнуть дальше, к корчме на опушке леса: двадцать лет тому назад там жило лагерное начальство. Навязчивое освещение тускнеющих картин истории. Я выпускаю из-под земли безумное семейство своих призраков и долго смотрю, как они, спотыкаясь, бредут вереницей, прижимая камни к высохшим животам. Под дулами автоматов, нацеленных в спину, таскают камень с одной площадки на другую, потом обратно. Тот, кто подгоняет не только себя, но и других, на обед получит добавку. Бригадир — тоже зэк, только не такой изможденный; на снисходительного погоняльщика всегда найдется стукач, который мечтает занять его место. Выдаст — не выдаст: вот что здесь сплачивает людей, а не партийная принадлежность; коммунист, секретарь горкома, курит здесь одну

Вы читаете Соучастник
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату