В надвинувшейся темноте Башилов услышал, как стучит сердце: появившийся месяц придал ночи высокий тон. Месяц был на убыли, светлый. Башилов уже покурил и, расслабившийся, сидел без движенья, – возможно, он напевал, да, вполголоса, да, совсем негромко тянул, кажется, песню из запомнившихся в детстве, как вдруг в тишине расслышал осторожные и боязливые звуки – Башилову подпевали.
Если Башилов был седой мужчина, то Васик был совсем состарившийся, с реденькой белой бородкой, – в белесом свете месяца он выглядел старичком. Башилов узнал слабоумного, и тот, сразу смолкший, узнал Башилова тоже. Вероятно, он узнал приезжего музыканта раньше, – услышав, как тот напевает, он подошел, подкрался тихо и с мыслью, что какое-то время послушает, если Башилов его не прогонит.
Оба помолчали. Потом Васик очень робко попросил приезжего:
– Ты ндой, ндой (ты пой, пой)!
Башилов ласково тронул его за плечо, и тот замычал, довольный; а когда приезжий, как в детстве, погладил его по голове, Васик сел около полуупавшей скамьи прямо на землю; он улыбался; он стал жаловаться:
– Дододые дют. Неня наньше нидода не диди. (Молодые бьют, меня раньше никогда не били.)
Башилов еще раз погладил его по голове: бедный.
– И ненен не дают, нидода.... Дадин ня. (И песен не поют. Никогда... Один я.)
– Сейчас споем. Только потихоньку, Васик...
Они негромко запели – и тихо-тихо мычал Васик, стараясь не сфальшивить. Они спели
Голоса
1
Начинаясь в полутора километрах от поселка, как и положено Уральским горам, они набирали высоту постепенно – они не торопились, забирая у неба еще и еще понемногу. В определенные дни и в определенные часы солнце жгло их желтые вершины, и потому в обиходе они назывались
В поселке жили две американских семьи: инженеры. Они жили в хорошеньких по тем временам, специально выстроенных коттеджах на отмеренном расстоянии от наших бараков. Часто в нашу сторону дул ветер, и мы слышали запахи обеда, – точно так же, словно разносимые ветром, в поселке застревали американские словечки. И самое ходовое из них, прозвище Мистер, прицепилось к Кольке. Колька был из тех мальчиков, что ходят степенно и спокойно. Вздувшаяся селезенка определяла его силуэт, казалось, что у него солидный и небольшой инженерский животик. К тому же он был худ и тощ. Из левого бока у него торчала отводная трубка, через которую он мочился. Жить ему оставалось около года, ему было двенадцать лет, а в тринадцать он умер.
Долинами мы прошли, по-видимому, большее число гор, чем обычно, и я вдруг произнес с ощущением достигнутого: «Ну вот, Мистер, – мы пришли. Тут уже Желтые», – не знаю, почему я тогда так решил и так уверенно поставил точку. Я и Колька лежали возле костра, глядели на небо и грызли травинки. Это было примерно в половине четвертого и при ярком, но уже не палящем солнце. Помню, я поднялся с земли и в остолбенении смотрел перед собой – горы кругом лежали разбросанные, как шапки.
– Желтые... – повторил я робко.
А благостная минута вдруг истаяла. Высвобожденная энергия моих клеток хлынула наружу. Я завертелся волчком – я носился с камня на камень и дико вскрикивал. «Ос-споди! – произнес Колька Мистер своим скрипучим, серым голосом. – И чего скачет?» А по лицу нет-нет и пробегала жесткая нехорошая его улыбочка. Улыбочка всегда была при нем. Он относился ко мне (и к другим пацанам тоже), как к маленьким. Мы были одногодки, но он был много старше меня: мне было двенадцать, а ему шестьдесят два или около того. Он был худой, чуть прихрамывающий мальчишка, одна нога у него была сухая, как сухая ветка.
– Желтые-е-е! – выкрикивал я, захлебываясь минутой. Вершина была плоская. Можно было скакать туда-сюда и все еще сомневаться – на вершине ли ты? – плоскость увеличивала желтизну вершины до ослепительности. Я скакал, а Мистер сидел на небольшом камне. Он сидел, согнувшись, и, как и положено старичку, вбирал истощенной спиной солнце. Но вот он убрал свою улыбочку. Он посерьезнел: «А ты расскажи, что мы до самых Желтых гор дошли, матери и тетке».
– Зачем? – Я насторожился.
– Порадуй. И что-нибудь пожрать выпроси. – Он уже умел оценивать и отделять испытываемое чувство. Моя мать горы любила, Колька это знал, – вот именно, рассказать матери и теткам, какие нынче были красивые горы, и что-то у них, женщин, за это получить. Что-нибудь, хоть малость. Что удастся. В Кольке жила откровенная ранняя практичность, и это не было чертой характера – это было сильно выраженным признаком постарения, признаком приближающегося конца. И лишь отчасти признаком его полной заброшенности и одиночества.
Так и было: ему казалось, что я не умею получать радость от жизни, во всяком случае,
– Ос-споди, – рассказывал он. – Да в кузове мне куда лучше. Если что, я там могу помочиться в сено