собственные правильные слова: «Честным становятся с детства!», «Все начинается с пустяков – с картошки!..» Они перебивали и взвинчивали друг друга – он же стоял напротив, маленький старичок, спокойный и проницательный, и только нависшая конкретная опасность не давала ему улыбнуться нехорошей своей улыбочкой.
Наконец они схватили его за плечи, как куклу, но кукла была, в общем, начеку и успела произнести – как всегда, негромко:
– Ну вы, поосторожнее. Не сломайте мою пипиську.
Они на миг приостановились, на миг попридержали свои большие руки – и теперь Мистер, уже успокоившись, что сгоряча они его не изуродуют, сам пошел к кровати. Он лег лицом в подушку. Лицо было вполоборота к стене. Женщины вновь закричали, набирая из недр инерцию движения и расправы – неужели он хочет всю жизнь быть воришкой? Неужели он не поймет раз и навсегда?.. Появился ремень, и мать била Мистера по тощему заду – не так чтобы сильно и зло, однако постепенно входя в ритм и в азарт. А женщина-маляр выкрикивала, как бы сопровождая педагогикой эти удары. Она выкрикивала громко. Потом тише. Потом еще тише. И вот – в голосе ее появились первые нотки подведения итогов:
– ...Теперь он поймет... Теперь он умнее будет.
И обернувшись ко мне:
– А ты смотри и думай. Тебе это на пользу.
Мистер поднялся. Он был бледен, но не озлен. Губы прыгали. Но он довольно спокойно сидел на кровати – он смотрел то ли на меня, то ли куда-то в пространство и словно вот-вот хотел произнести одну из расхожих своих фраз: не могли обойтись без цирка, ос-споди...
Мать заговорила:
– ...Хотим, чтобы ты был хорошим мальчиком и честным. Я ведь тебя люблю – как ты думаешь, кого я люблю больше всех на свете?
– Меня, – согласно и негромко поддакнул Мистер. Он заправлял в штаны рубашку. Она выбилась.
– Ну вот... Ты же мой любимый, сам знаешь. Ты же мой любимый, мой больной – как ты думаешь, почему больного ребенка мать всегда любит больше?
– Ну не надо, мам, не надо, – сказал он сдержанно и терпеливо и вновь очень негромко. Он заправлял рубашку и отряхивался, словно порка его запылила и теперь необходимо было почиститься. Губы уже не дрожали, но руки его все время делали какие-то мелкие движения.
Вскоре он начал копить и откладывать рубли про черный день, как это делают в старости; время, как известно, относительно, – жизнь Кольки Мистера кончалась, и потому в двенадцать лет он уже был и находился в
– Если ты такой сейчас – каким ты вырастешь?
Колька смолчал, он не ответил ему, каким он вырастет, – он уже вырос. Он работал в артели, а ночами бродяжил, он был человеком вполне самостоятельным и вполне подневольным, короче – взрослым. Жизнь уместилась для него в крайне короткий промежуток, и одиннадцать-двенадцать лет были для него как шестьдесят для всех прочих, а, перевалив шестьдесят, откладывать деньги про запас вполне естественно. Но меня в то время больше поражали мелочи – как он ловил сусликов. Или как научился сосать козу, пасущуюся меж поселком и горами; мы приходили к ней с крошками хлеба, мы подлазили к ней осторожно и с уговорами, пока она не стала покладистой. Колька Мистер был изобретателен как в поиске, так и в самозащите. Он уже глядел вперед. Однажды мы высосали присмиревшую козу до дна, и он вздохнул, как вздыхают умудренные опытом старички:
– Вот увидишь – хозяева ее скоро прирежут.
Испугавшись, я забормотал:
– Давай сосать ее редко, тогда не прирежут.
– Да черт с ней, – сказал Мистер. И добавил, еще раз вздохнув, как старичок: – Другого опасаюсь.
– Чего?
– Как бы они не стали ее лечить.
И точно. Очень скоро козу накормили каким-то лечебным домашним зельем, глаза ее потухли, она стояла без движения, как стоял столбик, к которому она была привязана, а у нас начались рези и жесточайший понос. В первый день мы еле выжили, мы хватались за животы и ползали по горам на четвереньках – а коза стояла за ручьем в кустах шиповника. От столбика в полдень падала короткая тень, коза стояла в двух шагах от колючек шиповника и жевала траву. Она и сейчас там стоит для меня как живая. Из деревни приехал мой дед, увидел ее и сказал коротко: «Это не коза». Мы шли с дедом по поселку, я показывал ему свои владения: школу, пустырь, горы – и хорошо помню, как он оглядел худое, несчастное существо, привязанное к колышку, и упрямо повторил: «Это не коза». Деду было семьдесят лет, он был громадный деревенский неряшливый мужик с седой бородой. На другой день я поехал с дедом в деревню. Зачем меня отправили с ним, уже не помню, – зато я помню, как мы вылезли из грузовика и по дороге дед заглянул в стоявшую на въезде в Ново-Покровку старенькую церковь, – он вошел туда и час-полтора слушал спевку, а я сидел возле церкви, ковыряя в носу, и томился от жары и безделья.
Наконец дед вышел – он появился на паперти и за ним несколько мальчиков унылого вида. Дед сказал им сурово:
– Нечего было и приходить... Ступайте себе.
Это были забракованные мальчики, – помявшись, они двинулись по дороге, и некоторое время я видел в мареве их ситцевые рубашки. Они были моего примерно возраста, даже помладше, и все из разных деревень: на перекрестке они пошли кто куда, и пыльные дороги и белое марево поглощали их теперь каждого в отдельности. Это были голоса, не попавшие в хор.
Когда я вернулся, мне сказали, что Колька слег; он лежал в постели – я обошел кровать, глаза его были открыты, и вот я попал в поле его зрения. «Колька, – позвал я. – Мистер...» – мне было жутко. Лицо у него было вздувшееся: опухшая и черная лепешка. Он не ответил, он только зло и неприязненно шевельнул губами.
В комнате был полумрак. Доносился густой запах – в бараке кто-то варил фасоль. Отец и мать Кольки были на работе, Оли-отличницы тоже не было.
– Ктой-то пришел? – В другой их комнатушке за перегородкой послышалось движение и слабые шаги. Появилась их бабка – мать матери, худая и вечно несытая, потому что ее забывали кормить, а готовить себе она тоже забывала. Она появилась, посмотрела на мои руки – нет ли там, в руках, какой еды, – еды не было – и прошла мимо.
Мать его была по самые края переполнена надрывом и бешеной взрывной энергией; она устроила сцену поселковому врачу, который дал ей понять, что Мистер обречен и что можно считать дни, – как это так?! врач, если он настоящий врач, не имеет права так говорить! – мать взвинтилась, она вынесла сцену с врачом и свою боль на люди, там и здесь, у школы, и даже под окнами барака она неутомимо кричала и ярилась, так что и барак и весь поселок уже знали, что Колька обречен. Потом мать красила забор – полутораметровый, которым только-только обнесли котельную, – мать быстро и ритмично, с профессиональной «маслянистостью» руки водила кистью сверху вниз. Она умела работать. Она стиснула зубы: если бригада отстанет, ее не осудят слишком – у нее мальчик умер, любимый больной сын, кто этого не знает и кто этого не поймет. И чтоб не так болело и кололо в сердце, она стала думать о надвигающейся смерти
– Подтянись, девки! – крикнула она. – Обед скоро... Выполним, а? Мы ведь еще никого не подводили! – И энергично, властно, с покоряющей остальных пластичностью и мягкостью она заспешила кистью по горизонтальной кладке каменного забора, – и, как встрепенувшиеся, за ней заспешили все в бригаде.
Запуганный и подавленный матерью (она умела подавить кого угодно), врач вдруг впал в оптимизм. Он улыбался и размахивал руками. Он объявил теперь, что Колька не умрет; более того – вот-вот и начнется перелом в болезни, говорил он матери.
Мать кивала: