– ...Да... Коля в нашу породу, Коля из крепких... Мы и не из таких ям выкарабкивались.
Забыв, что она сама все эти слова внушила врачу, мать спрашивала у него, как бы даже заискивая:
– Стало быть, перелом в болезни – стало быть, еще неделя, да?
– Да, – подтвердил тот, – примерно неделя.
Барак притих. В бараке года два уже никто не умирал, и приближающаяся минута давила и угнетала. Через открытые окна барака доносилось дыхание Кольки Мистера:
– Си-си-си-си. – Посвистывание в его горле было слышно теперь с улицы.
Бабка ворчала, кивая на открытые окна:
– Отворено все в доме, куда это годится.
– Воздух нужен. – Мать говорила с бабкой властно.
Мать и Оля-отличница каждый час открывали окна, которые каждый час потихоньку плотно прикрывала старуха. Старуха ворчала:
– Какой еще воздух. Выдумали тоже. Умирает мальчишка – дайте ему в тепле умереть.
– Помолчите, мама! – одергивала мать.
Старуха поджимала в обиде губы. На улице было жарко. Солнце до черноты сжигало траву, но старуха все равно боялась простудиться. У нее мерзли и ныли кости. «И млеють мои косточки, и млеють», – жаловалась она на улице прохожим. Или вдруг разевала беззубую и пугающую, как пустая церковь, пасть:
– Глянь-ка – не набухло у меня там?
Ей отвечали спешно, торопливо, – нет, не набухло. Но она вновь спрашивала:
– Как думаешь, милый, не просквозило меня?
Занятий в школе не было, и Оля старалась теперь уйти с утра в маленькую поселковую библиотеку – она просиживала в одиночестве до самого закрытия. Никого, кроме нее, там не было. Оля не могла бы объяснить словами, почему она не выносит затаившийся мирок своей семьи, – она и не искала сейчас слов, она сидела за шатким столиком, напротив полусонной старушки библиотекарши и трудилась. Ее ждала где- то далеко отсюда (достаточно далеко) новая жизнь, и Оля это знала, и сердце свое держала пока глубоко в резерве, собираясь пустить его в рост никак не раньше, чем она переберется отсюда в Свердловск или в Саратов.
Отец выпивал: он навещал знакомых фронтовиков или же просто соседей. Потом, когда его выпроваживали в поздний час, он сидел сиднем на ночном опустевшем небольшом рынке (несколько грязных прилавков, обнесенных забором), – на одном из прилавков он сидел, полчаса дремал, а полчаса разговаривал сам с собой. Он говорил себе все о том же – жизнь проходит, прошла уже, а счастья все нет. Не успел увидеть мир. Не успел пожить. Не был в городе Киеве – праматери наших городов. На курорте никогда не был. Даже на фронте мало чего видел. Даже жену выбрал себе несоответствующую, шумную и слишком заносящуюся. И вот еще ко всему – сын умирает...
Ночью, чтобы сыну было больше воздуха, все они спали в другой комнатушке, за перегородкой. И мать. И Оля. И старуха. Позже всех явившийся в дом отец – была уже глубокая ночь – включил свет, но за перегородку идти никак не хотел, чтобы, не дай бог, не получить от жены ночную выволочку. Он покачивался. Он оглядел пространство пола и придумал: лягу, пожалуй, тут на полу, с кроватью сына рядом... Уже стянув сапоги, он обнаружил, что глаза у умирающего сына открыты. «Не спишь?» – спросил робко отец. Старичок не ответил. Звуки его затрудненного дыхания стали тоном ниже – с этой ночи он уже похрипывал.
Отец, не дождавшись ответа, произнес неуверенно и пьяненько:
– Я спою тебе песню, сынок... Сейчас – только сапоги куда-нибудь пристрою. – Он покачнулся, но не упал. Он сел возле сына и запел тихую, протяжную песню, восполняя пеньем самому себе то, что не досказал себе, когда сидел в одиночестве на ночном рынке.
Колька, не желавший ни видеть, ни слышать, перебил его – захрипел громче, плечи его передернулись. Выговорить он не мог.
– Я спою, – попросил опять отец неуверенно. – Я спою... Сынок, это очень хорошая песня.
И тогда умирающий захрипел так, что отец тут же смолк и испуганно забормотал:
– Ладно, не буду, не буду... Я понимаю: ночь – люди спят... Я понимаю.
Он лег возле кровати сына, свернувшись калачиком. Свет погасить он забыл, свет погасила вставшая среди ночи бабка. При этом она пнула спящего зятька ногой. И тщательно закрыла все окна.
На другой день Колька как-то вдруг похудел, отекшее лицо ссохлось, черты измельчились – голова теперь походила на маленький кулачок. Мать сидела с ним рядом – в нем была перемена, и в ней была перемена. Как это и бывает у богатых и одаренных натур, мать не видела ни малейшего противоречия в том, что обычно она говорила: «Бога нет. Есть материя», – и в том, что теперь она нашептывала умирающему сыну о Боге: «Не плачь, моя сыночка, – она всхлипывала жалко и тихо. – Не плачь, мое родное. Божинька добр. Он тебя встретит, сынок...»
В горле ее стоял ком. Она хватала ртом воздух. Она шептала:
– Божинька добрый... Божинька добрый – ты его не бойся.
Умирающий мальчик хотел что-то сказать, но хрипы ему не дали.
Мать торопилась сказать:
– Он ведь понимает – все понимает – ты ведь ангел мой – ты ведь безгрешен – он не припомнит тебе, что баловался ты или воровал – это ж ребенок – и к тому же время какое трудное...
Глаза у Мистера были ввалившиеся, в глазницу можно было положить небольшое яблоко, – и вот там (голова была наклонена вбок) на правые полукружья глаз выкатилось по худосочной слезинке. Колька не был растроган, не был умилен. Ему было жаль мать – но жаль не слишком; он смотрел на нее, как смотрят умудренные, умирающие старики – знающие, что так или не так, а жизнь кончена и к берегу надо плыть.
Теперь со сдержанной и как бы даже загадочной медлительностью сюда устремился весь барак, – всем было уже сказано и все знали, что он умирает; они заходили, вытирая ноги у порога, дети и женщины.
– Ссохся весь, – вздыхали старухи.
– Комочек, а не человек...
А к вечеру этот ссохшийся комочек, в котором не было, казалось, уже ни пылинки жизни, стал кричать пронзительным человечьим криком. Сознание он потерял, но боль была, а может быть, и не боль – он кричал бессвязно, без слов, без оттенков. Это был непрекращающийся сплошной стон, который постепенно и самым естественным образом вырастал в звериный смертельный вопль. Казалось, притих не только барак, но и весь поселок. Пять часов кряду кричал этот комочек, то, что было и называлось его жизнью, выходило теперь наружу и растворялось в пространстве. На пустыре, за сараями – там, где привязывали коз и выбрасывали худые ведра, – в бурьяне, на двух составленных кирпичах сидел его отец. Он был пьян и расслаблен. Скрывшись от криков сына и от глаз жены, он вновь думал о своей неудавшейся жизни, а когда с ветром все же доносился крик умирающего, отец в свой черед вспоминал и просил божиньку, в которого не верил ни на полкопейки, принять душу его сына с любовью и миром. Это напоминало сговор. «Как бы та хреновина ни обозначалась: материя или не материя, – бормотал отец, – ты понимаешь... ну, ты в общем и целом меня понимаешь, божинька. – Отец сплевывал в бурьян. – Короче: чтоб ты встретил его хорошо. Ясно?.. Ты понял?» И отец пьяно грозил пальцем кому-то в бурьяне.
А тот, за кого он просил, продолжал кричать. Крик прекратился только к самой ночи – и с этой минуты тело Мистера уже не боролось, только в самой глубине тела что-то, казалось, еле слышно булькало.
Два пацана постояли у барака, переминаясь с ноги на ногу, – крики уже кончились, – и пацаны пошли к горам, чтобы поболтаться там ночью и посидеть у костра. О Кольке Мистере они больше не думали. Эмоция жалости перешла за грань их понимания, и небольшие детские души не могли выдать и выжать из себя больше, чем они уже выдали и выжали.
– Жалко вообще-то, – сказал один.
– Еще как...
И они пошли.
Я тоже собирался в ту ночь уйти на Желтые горы, но дома не пускали. «Почему в ночь? Почему тебе обязательно в ночь?» – «Ну, надо. Ну, на-а-адо», – канючил я и нетерпеливо перебирал ногами; я знал, что те двое уже ушли... На мое счастье, в многочисленной барачьей семье что-то произошло меж соседями –