Михайлович. Вокруг Рудничного были еще четыре поселка, и воровство нужно было пресекать во всех видах. Казачки постарались на славу. А как только зад и спина пришли в норму, Севка сразу же сбежал в горы и там отныне шлялся – то в одиночку, то с друзьями. Говорили, что у него появился мрачный приятель и Серый во всем его слушает. Жили они будто бы в далеком хуторке, у вдовы, – приятель был мрачен, а Серый день и ночь орал забубенные песни; кто из них жил с вдовой, было неизвестно, кажется, оба. Вспоминая про Серого, Тарас Михайлович каждый раз усмехался. На другой же день после порки Тарас Михайлович был в пути и спустился к реке, чтобы напоить лошадь; была ночь; луна. Тарас Михайлович увидел русалку как раз тогда, когда увидеть было проще всего, – лошадь пила. Лошадь даже не покосилась на голую бабу, не фыркнула. Луна стояла полная и рассекала Урал белой тропой поперек. Русалка плыла на боку, она плыла куда легче, чем люди. На отмели она встала, опираясь на широкий подвернутый хвост, и поманила Тараса Михайловича пальцем, теперь он ее видел вблизи. Ростом она была с мелкую женщину. «Не холодно?» – спросил он и засмеялся. Она не ответила, она уплыла. А он поднялся с лошадью к дороге. Спутники зевали. Покачиваясь в седле, Тарас Михайлович возвращался домой и нет-нет вспоминал ее тело.
Они попались только через год: они пытались ограбить церковь и попусту убили звонаря Тимофея. Они говорили ему: «Иди отсюда!» – а звонарь им мешал. «Что делаете, люди?» – спрашивал звонарь и суетился, мешал им. «Уходи отсюда!» Серый тюкнул его крестом среднего веса, не тяжело тюкнул, но в темя, и этого хватило. Старый звонарь ткнулся лысиной в угол, затих. Он даже ножками не подергал. Он уже много лет был глух. Когда ему говорили: «Иди отсюда!» – он не понимал. Мужики прибежали на шум вовремя. Серый выскочил в высокое окно, удачно выпрыгнул, он даже не прихрамывал, когда бежал, – лошадь была рядом. Приятель Серого уйти не сумел. Это был высокий, как стебель, светловолосый малый – с виду мрачный, хотя мрачным он не был. Звали его Афонькой. Тарас Михайлович и полицейский чин Дуда прибыли не спеша, оба зевали, хотелось спать.
Дуда сидел на корточках – он разглядывал ободранное золото, развязал узел: в узле были кресты и оклады. Мужики стояли кружком возле церкви, курили, суровые, злые и на расправу скорые – и потому Афонька тоже спешил. Афонька рассказывал. Он торопился. Он раскачивал головой, и чуб хлестался туда- сюда: «Не я убил... Мужики, поверьте... Не убивал я». – Руки у Афоньки были скручены. Старик звонарь лежал рядом, теплый. Мужики слушали и плевались. Уже светало. Было ясно, что поймали поганца, который не умеет принять ни побоев, ни смерть. Мужики глядели заспанно и зло. Афонька понимал, что ему конец, но переиначить ничего не мог – и хотя бы криком и метаньями пытался что-то поправить: «Он вор! Он подговаривал меня церковь ограбить, мыслимое ли дело – храм Божий!» – Афонька лепетал и сам не слышал, что он лепечет.
Но Дуда слышал:
– Надо еще доказать, что не ты убил.
– Богом клянусь! – Афонька рухнул на колени.
На маковку церкви брызнуло солнце. Дуда размышлял: он ждал казаков, чтобы отправить Афоньку в арестантскую, но колебался – нужно ли это? Серого теперь не поймать. Поэтому просто и правильно будет, не дожидаясь казаков, объявить сейчас же, что убил звонаря Афонька, и отдать его мужикам – делу точка.
– Каков подлюга, – шепнул Дуда Тарасу Михайловичу.
И еще шепнул:
– Пусть кончат его... А того поймаем в свое время.
– Вам виднее.
Афонька не слышал их шепот, Афонька и не пытался догадываться, о чем они шепчутся, – он знал о чем. Он закричал в голос. Он распрямился. Он стал красив в эту минуту. «Суки, вам кого бы ни убить, лишь бы убить. Звери! Вам лишь бы отделаться. А он... – Афонька глотнул воздух, как глотают в последний раз. – А он
И в то же время смутно и неодолимо до них доходило, что Афонька не лжет. Минуты тянулись медленно. Солнце там и сям заиграло на окнах. Мужики стояли, молчали и еще не до конца поняли, что Афонька вырвал свое горло из их рук. А он уже понял. Он понял это раньше их. Он стоял и плакал, опустив голову; руки у него были скручены за спиной.
Следы подковок, которые оставил сапог дурачка Севки Серого, были как прерывистые черточки. Кап. Кап. Кап. Как слезы. К вечеру стали приходить и рабочие с рудника и бабы; они снимали шапки при входе; они входили в церковь и крестились. Заступница лежала на виду, на полу – второпях брошенная, – и поп не поднял ее, не поставил на место, потому что все хотели видеть,
– ...Тут он пробежал до угла.
– До которого угла?
– До этого. Сорвал ее и на пол. И стал топтать. – Афонька рассказывал с жаром, с каким рассказывают все раскаявшиеся. – И мою душу едва-едва не погубил. Мне вдруг тоже захотелось ее топтать. – Афонька припадал к лику. Ползал губами по следам подковок. – Однако уберег Бог. Охранил...
Мужики крестились и кивали головами. Было слышно, как потрескивают свечи. Лица были суровы. Афонька отрывался от иконы, выбегал на паперть и созывал новых. И опять рассказывал. Руки его были развязаны; о нем уже никто не думал.
А на базаре спьяну или просто по глупости кто-то из мужиков, продававших сено, плохо сказал о Богородице: люди его схватили. Толпа набегала и напирала. «Поймали. Только что поймали!» – говорили вокруг, а если не говорили, то думали так, толкаясь и вытягивая шею, чтобы увидеть. В тот день на базаре было много драк и пропало двое детей. Базар гудел и волновался от края до края. Схваченного за плохие слова едва не убили; полдня его отливали водой; он трудно дышал и повторял: «Родные... Родные мои. О ком угодно. О себе. О жене. О детях... Но никогда о Божьей Матушке».
Он хрипел:
– Никогда не топтал... и не сказал о ней плохо – простите, люди.
К вечеру он стал заговариваться:
– Сенца моего? Сенца хотите?.. За рубль сорок. Гуляй, ребята, на все.
Лежал он возле своего воза с сеном, с которым приехал на базар. Жена хлопотала около, а потом уже не хлопотала – сидела и держала в протянутой руке кружку с водой: пей, родимый. Сено она так и не продала. Всю ночь он лежал там же, в базарном ряду, и пялил глаза на мелкие звезды, бубнил: «Копеечка к копеечке. Рубль сорок», – к утру он умер; жена все сидела и держала кружку с водой. Утром она повезла его в деревню, домой, чтобы похоронить; сюда живой, а отсюда мертвый – так он и ехал на своем возу с сеном. В деревне жена не обмолвилась ни словом. Она понимала, что голосить можно, плакать можно, убиваться можно, но ни о Божьей Матушке, ни о том, что с кем-то спутали, лучше не заикаться, – убили и убили, земля ему пухом.
Афоня появлялся на людях там и здесь, он рассказывал – пришло время подробностей: «...Он и меня уговаривал – попрыгай на ней, на Божьей-то Матушке. Потопчи, говорит, ногами». – «А ты?» – «Подошел я ближе, а она на меня смотрит. Меня словно водой окатило. Не буду, говорю, и конец!» С воспаленными глазами, простуженный, Афоня прибежал в управление к Тарасу Михайловичу:
– Афоня я. Здравствуйте. Это же я – Афоня... Пусть казаки меня поспрашивают: я все его теплые местечки знаю.
Управляющий сказал:
– Разволновался ты.
– Упустят ведь, Тарас Михайлович. – Он хлопал себя по коленям («Упустят!»), он страдальчески кривил лицо («Упустят, упустят!») – и Тарас Михайлович не мог не знать, как слушают сейчас Афоню люди, как ловят они каждое Афонино слово. Время для человека, а я не человек для времени: пришел и Афонин час.
Тарас Михайлович поинтересовался: