самой дорожки.
Но вот прошло время. Время, стоившее одним из нас лагеря, другим психушки, третьим могилы, а четвертым, вроде нас с Аксеновым, — горькой чужбины. И вдруг стало ясно, как дважды два, а то и еще яснее, что волшебного ключика никому из нас не дано, что грустного бэби нам все равно не найти, но зато у нас остается восхитительная возможность его искать. И этого у нас уже никто не отымет.
По звучанию эта книга представляется мне развивающимся по спирали блюзом, но в то же время, как это ни парадоксально) она удивительно русская книга. Я чувствую, как из-под американского сленга, манхэттенского гуда, рева авиалайнеров и разноязыкого колдовства толпы тянется за мной по американским дорогам до самого Тихого океана вечная боль русской сказки:
— Где ты, где ты, мой братик, отзовись!
На этом я заканчиваю небольшой цикл заметок о своей американской поездке. Кто знает, — пройдет время, улетучатся первые впечатления, и мне захочется рассказать вам о чем-то куда более важном и существенном для себя и для вас…
II
НАСЛЕДИЕ ДРАКОНА
Заговор равнодушных
Меня часто спрашивают: почему я против советской системы? А действительно, задумываюсь я, почему? Мой дед рабочий-путеец, в годы гражданской войны — большевик, комиссар Сызрано-Вяземской железной дороги. Мой отец из крестьян, боец Красной армии, ставший затем рабочим химического завода, что в Москве в Сокольниках, тоже большевик, правда, троцкистского толка. Сам я по первой профессии также рабочий-каменщик. Все в моей семье — русские, как говорится, до седьмого колена, то есть принадлежим к якобы господствующей в СССР национальности. Казалось бы, передо мной — русским потомком участников революции, рабочих, совершивших эту самую революцию ради своих детей (то есть меня!), — открыты были в этой стране все дороги и двери. Но на поверку все оказалось наоборот.
Вначале был репрессирован мой дед, как слишком радикальный ленинист; затем, еще в тридцать третьем году, — мой отец, как еще более ретивый троцкист; а их потомок, то есть ваш покорный слуга, в двенадцатилетнем возрасте вынужден был оставить школу и пойти работать на деревообделочный завод: ремонтировали ящики из-под мин, доставленные туда с фронта.
После — уход из дома и долгая полоса скитаний по России и связанные с этими скитаниями последствия: нищенство, бездомность, случайные заработки, детские колонии.
Множество занятий и профессий пришлось перепробовать мне: каменщик, землекоп, алмазоискатель, библиотекарь и, наконец, провинциальный газетчик и радиожурналист.
Путь этот в конце концов привел меня в литературу, и начало мое в ней, на первый взгляд, было (во всяком случае по провинциальным меркам) довольно успешным: первая публикация в двадцать с небольшим лет, первая книга стихов в двадцать три года, первая поставленная на сцене пьеса — в двадцать шесть. Тем не менее, сталкиваясь у себя в стране с теми, от кого зависела моя профессиональная и человеческая судьба, я всегда ощущал по отношению к себе исходящий от них холодок отчуждения: при всей моей кристально пролетарской анкете я был для них чужой, опасный, неудобный человек. Что-то во мне их неизменно настораживало, отталкивало даже в пору моей к ним, казалось бы, полной лояльности.
Даже после того, как я, опубликовав первую повесть «Жив человек» в разгар хрущевской либерализации (сразу же вслед за выходом «Одного дня Ивана Денисовича» в «Новом мире»), был принят в Союз писателей, отношение ко мне со стороны власть предержащих мало изменилось. Тем более, что меня не интересовали проблемы возврата молодежи к идеалам своих отцов, конфликты хороших председателей колхозов с плохими партийными секретарями или баталии героев технического прогресса с бюрократами и рутинерами. Меня интересовала вечная проблема литературы: голый человек на голой земле.
Поэтому, в отличие от своих сверстников вроде Евтушенко, публиковался я от случая к случаю, материально перебивался, как у нас говорят, с хлеба на квас (хотя числился одно время даже членом редколлегии самого ортодоксального литературного журнала «Октябрь»!), а о заграничных поездках мог только мечтать. Однажды, к примеру, когда меня пригласили как-то в Польшу (подчеркиваю, не на Запад, а в Польшу!) и я пришел с этим приглашением к тогдашнему секретарю по оргвопросам московского отделения Союза писателей, а по совместительству генералу КГБ Виктору Ильину (кстати, сыну гувернантки и галантерейного приказчика, что имеет прямое отношение к теме этой статьи), между прочим, относившемуся ко мне довольно благожелательно, он рассмеялся мне прямо в лицо: «Спрячь и никому больше не показывай!».
Постепенно я начал задумываться над причинами этой необъяснимой, на первый взгляд, неприязни к моей скромной персоне со стороны репрезентативных представителей советской системы и в конце концов пришел к определенным и окончательным для себя выводам по этому поводу. Но прежде, чем поделиться ими с читателями, я хотел бы привести ради наглядности биографию моего близкого знакомого преуспевающего кинематографиста X.
Дед его — крупный помещик и капиталист; отец — автор расхожих поэтических текстов, лауреат и т. п. Никто в семье ни во что и никогда не верил, но тем не менее не репрессировался. Сын в детстве воспитывался нянями и гувернантками; в юности — лучшими педагогами из советских учебных заведений для привилегированной номенклатуры. Нужды или преследований в жизни не ведал, сделал головокружительную карьеру в кино, беспрепятственно разъезжал по всему свету чуть ли не с младых ногтей. В настоящее время с советским паспортом в кармане свободно циркулирует с Востока на Запад, где ставит фильмы на здешних киностудиях.
В результате, я — политический эмигрант, антисоветчик или, как еще меня называют в советской печати, отщепенец. Он — лояльный гражданин, патриот, идеологически выдержанный культурный деятель.
Не правда ли, пикантно?
И вот когда я начал приглядываться к элите советского общества (а судьба меня сводила со множеством из них, начиная с провинциальных боссов, кончая некоторыми членами Политбюро), то мне всегда бросалась в глаза одна их характерная особенность: о своем происхождении они обычно упоминали в общих чертах — «рабочий», «крестьянин», «трудовой интеллигент». Причем в подробности, как правило, старались не вдаваться, предпочитая отделываться политическими банальностями. Стоило же завести с ними речь о деталях их пролетарского происхождения, как мои собеседники и вовсе прекращали разговор.
В конце концов я пришел к убеждению, что подавляющее большинство из них попросту сочинили свою родословную, приспособив ее к общепринятым стандартам процветающей в стране политической демагогии. Все они, при ближайшем рассмотрении, оказывались детьми или внуками миллионов тех самых российских сийесов, которые, терпеливо переждав стихийные страсти гражданской междоусобицы и внутрипартийных распрей, сделались в определенный час верной гвардией тоталитарной власти сталинского призыва и после смерти тирана окончательно стали всесильной олигархией, наделенной ничем не ограниченной властью. Ведь даже Никита Хрущев, хваставшийся на каждом перекрестке своим шахтерским прошлым, служил на шахте, как выяснилось впоследствии, всего лишь парикмахером.
У меня нет сколько-нибудь достоверных фактов о социальном происхождении нынешних советских руководителей, кроме того, что один из заместителей председателя Совета Министров Катушев, говорят, — сын нэпмана двадцатых годов. Но о социальных корнях сталинского Политбюро теперь довольно хорошо