речь.
— Что со мной? — спросила она надломленным, совершенно изменившимся голосом. Вместо ответа Илзе склонилась над ней — я думаю, у неё от жалости перехватило горло — и заботливо и нежно отвела ей волосы со лба.
— Моя старая Илзе! — пробормотала больная. Она попробовала подняться, но ей это не удалось — и она посмотрела на свою левую руку странным, удивлённым взглядом.
— Омертвела! — вздохнула она и снова опустила голову на подушку.
Этот полувозглас-полувздох наполнил меня липким ужасом. Я сделала невольное движение, отчего скамеечка подо мной сдвинулась, а полог на кровати заколыхался.
— Кто ещё в комнате? — спросила бабушка, прислушиваясь.
— Дитя, милостивая сударыня, Леонора, — нерешительно ответила Илзе.
— Дитя Виллибальда — ну да, я её знаю, она бегает босиком по пустоши и поёт на холме — я не могу слышать пение, Илзе!
Я знала это; я ни за что не должна была петь в Диркхофе — а мне так нравилось петь! Мне казалось, что звуки музыки, как крылья, возносят мою душу ввысь. Я пела на вершине холма и в Хайнцевой хижине, да так, что в ней на окнах трепетали занавески; но мне и в голову не приходило, что бабушка в Диркхофе могла слышать мое пение.
Я поднялась и, дрожа, приблизилась к ней на шаг.
— Миниатюрная, как и её мать, — пробормотала она про себя, — с огромными глазами и скудным холодным сердцем, и ей тоже лили на лоб крестильную воду!
— Нет, бабушка, — сказала я спокойно, — у меня вовсе не холодное сердце!
Она поглядела на меня с таким удивлением, будто считала, что маленькое создание может лишь петь, а не говорить, и уж меньше всего обращаться к ней. Илзе отодвинулась за полог и оттуда делала мне знаки, чтобы я замолчала; Илзе, наверное, боялась, что моё неожиданное выступление может спровоцировать у больной новый приступ психического расстройства. Но бабушка оставалась абсолютно спокойной; её глаза, не отрываясь, смотрели на меня. Эти глаза, взгляда которых я всегда ужасно боялась, были очень красивыми; в их тёмном блеске было, конечно, что-то жутковатое, но в них была душа и ясная мысль.
— Подойди-ка ко мне! — прервала она наконец воцарившееся молчание. Я приблизилась вплотную к её кровати.
— Знаешь ли ты, что такое любить кого-нибудь? — спросила она, и в её надтреснутом голосе прозвучали грудные ноты.
— Да, бабушка, я знаю это! Я Илзе так люблю, так люблю, что не могу выразить словами, — и Хайнца тоже!
Её губы задрожали, и она с невыразимым усилием протянула ко мне лежащую на одеяле правую руку.
— Ты меня боишься? — спросила она.
— Нет — больше нет! — хотела ответить я, но проглотила последние два слова и наклонилась над ней.
— Дай мне твою руку и поцелуй меня.
Я так и сделала; но вот что странно: в тот момент, когда мои губы коснулись её лба, а моя рука почувствовала мягкое пожатие её холодных пальцев, в моей груди зародилось новое, блаженное чувство. Я вдруг поняла, что я дома, я ощутила таинственную кровную связь между бабушкой и внучкой. Ведомая этим внезапным знанием, я села на край кровати и мягко просунула руку под её голову.
Счастливая улыбка осветила резкие черты её лица; она устроилась поудобнее на моей руке, как усталое дитя, которое хочет спать.
— Плоть от плоти, кровь от крови — ах! — прошептала она и закрыла глаза.
Илзе стояла за пологом кровати; она прятала лицо в ладонях и горько плакала.
Снова наступила тишина, перебиваемая лишь тихими стонами больной и её тяжёлым, неровным дыханием. А в углу комнаты мерно тикали старые напольные часы с большим циферблатом, который вздымался при каждом качании маятника, как грудь больного при дыхании.
И снова потянулись долгие, тоскливые часы ожидания; уже пробило двенадцать. Вдруг отворились ворота, и по проходу зашагал Хайнц в сопровождении какого-то мужчины; значит, он привёз врача, и даже быстрее, чем мы ожидали.
Илзе вздохнула с облегчением и подала мне знак, чтобы я освободила место у кровати; я осторожно вытянула онемевшую руку и бережно опустила бабушкину голову на подушки. Она, казалось, дремала; во всяком случае, она никак не отреагировала, когда дверь отворилась и прибывшие вошли в комнату.
Это был старый священник из соседней деревни, в полном церковном облачении; за ним, сдёрнув с головы шапку, почтительно следовал Хайнц. Священник, в чёрной сутане и с молитвенником в руках, выглядел очень внушительно. Но Илзе вскинулась, как будто она увидела призрак; она кинулась к ним, подавая знаки, чтобы они ушли, но было уже поздно — в этот самый момент, словно почувствовав на себе взгляды вошедших, бабушка открыла глаза.
Я отшатнулась — так резко напряглось её лицо, только что такое расслабленное и спокойное в моих объятьях.
— Чего хочет этот поп? — выдохнула она.
— Дать вам утешение, в котором вы нуждаетесь, — мягко ответил старый священник, нисколько не смущённый её грубым обращением.
— Утешение? … Я уже нашла его в невинном детском сердце, в любви, которая не спрашивает: во что ты веришь? И что ты мне за это дашь?… Леонора, дитя моё, где ты?
От тоски и нежности в её голосе у меня сжалось сердце. Я быстро встала у изножья кровати, чтобы она меня видела.
—
Священник поднял руку, словно хотел что-то сказать, но она продолжала с лихорадочной страстью:
— И этим бичом вы стегали меня и прогнали меня с вашего неба, твердя при этом: твой отец, еврей, который дал тебе жизнь, твоя мать, еврейка, что выкормила тебя, прокляты вечно!.. Мой отец был мудрейший человек. Он собрал и сохранил в своей душе огромные знания — и всё это пропадёт в аду, в то время как духовные инвалиды, которые никогда не думали и ни во что не верили, безо всяких усилий попадут на небо, где пытливым душам обещаны ясность и истина?.. И мой отец — продолжала она — разламывал свой хлеб и раздавал голодным, говоря при этом, что левая рука не знает, что творит правая… Он презирал грех и ложь, жадность и высокомерие, прощал оскорблявшим его и никогда не мстил за то, что ему причинили — он от всего сердца любил Бога, господа своего, любил от всей души, — и он должен томиться в аду до скончания времён, только потому, что ему на лоб не лили крестильную воду?.. Я хочу туда, где он — я возвращаю вам ваше крещение! Берите себе своё небо — вы продаёте его достаточно дорого, тираны в чёрных одеждах!
С глубоким состраданием на мягком лице старый священник подошёл ближе к кровати; но никакое примирение больше не было возможно.
— Оставьте — я всё сказала! — промолвила она решительно и отвернула лицо к стене.