видно, что ей страшно и что она совершенно без сил.
Доктор положил бумагу на одеяло и вложил перо в негнущиеся пальцы… Её последнее земное действие было невыразимо изнурительным, но в итоге имя, Клотильда фон Зассен, урождённая Якобсон, написанное довольно уверенными, крупными буквами, стояло под документом. Ниже поставил свою подпись врач — как свидетель завещания.
— Не плачь, моя голубка! — утешала она меня. — Подойди ко мне ещё раз!
Я бросилась на колени перед кроватью и поцеловала бабушке руку. Она сказала, что я должна передать приветы моему отцу, и перевела замутнённый взгляд своих огромных глаз с моего лица на Илзе.
— Дитя не должно зачахнуть в этой заброшенной глуши! — сказала она значительно.
— Нет, милостивая сударыня, я позабочусь об этом! — ответила та в своей обычной сухой манере, хотя её губы дрожали, а на ресницах висели слёзы.
Холодная, слабая рука ещё раз ласково коснулась моего подбородка. Затем бабушка оттолкнула меня — мягко, но с той торопливостью, которая жадно бережёт каждую оставшуюся секунду — и уставилась в окно таким странным, выразительным взглядом, как будто её душа уже устремилась сквозь него во вселенную.
— Кристина, я прощаю!.. — дважды вскричала она с напряжением — как будто в воздух, как будто вдаль… Она была готова. Заметно успокоенная, она положила свою голову поровнее на подушки, обратила глаза кверху и начала торжественно и пылко, хотя и слабеющим голосом:
— Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь — один! Благословенно славное имя царства Его… — и её голос прервался, а голова медленно и мягко склонилась набок.
— Во веки веков, аминь! — врач словно закончил фразу, которую не договорили умолкнувшие навеки уста. Мягкой рукой он закрыл ей глаза.
7
Я вышла. На меня обрушилась первая непереносимая боль. Словно окаменев, я застыла перед неумолимым «Ушла навсегда», в которое совершенно невозможно поверить.
Со всей восторженной нежностью, которая так легко изливается из переполненной чувствами юной души, я приняла любовь моей бабушки как чудесный дар. Мне было позволено испытать это сладкое чувство — преданность моего маленького сердца была горячо желанна — и вот теперь меня жестоко мучила мысль, что я мало отдала, что я недостаточно пылко и убедительно рассказала бабушке, как я её люблю. Это было моей потребностью — заверить её, что я буду носить её на руках, как только она поправится — и вместо этого я легкомысленно позволила уйти драгоценному времени, а сама с детской непосредственностью говорила о любви ко всему миру… Она уж, конечно, хотела это услышать в последнюю очередь, она, которой в этом самом мире причинили страшную боль… И вот она умерла, а я больше не могла ей ничего сказать… Слишком поздно! Вся наша беспомощность и всё наше бессилие сокрыты в этом убийственном слове — поздно!
Через калитку на заднем дворе я вышла на улицу. На пустоши хозяйничал сильный ветер, ещё неся в своём дыхании ночную свежесть. Он сдул с торфяного болота пенно-белую ночную вуаль и завил её в тонкую кружевную дымку, за которой уже занималась заря. Она позолотила макушки дубов и засияла в окошке под крышей Диркхофа.
Травинки как одурманенные колыхались под сверкающими капельками росы; но трава, примятая последними шагами моей бабушки, уже распрямилась. Окна её комнаты, которые я всегда видела занавешенными, стояли открытыми настежь. Я подошла и заглянула вовнутрь. В комнате никого не было. Полог кровати, изумрудно-зелёный в лучах восходящего солнца, был сдвинут к стене, чтобы дать воздуху прогуляться по постели… Юный Исаак на обоях уже давно не наблюдал такой спокойной, мирной тишины. Могучая фигура, в чьих жилах когда-то кипела и бурлила кровь, сейчас лежала на кровати, покрытая тонким покрывалом, и лишь её роскошные седые косы соскользнули на пол.
Мимо меня, жужжа, пролетела муха; в светильнике у потолка беспокойно метались язычки жёлтого пламени. Это было всё, что двигалось в этой огромной комнате, даже часы и те стояли.
А со двора сюда проникало дыхание жизни. Куры квохтали, между ними, гавкая, носился Шпитц, Мийке приглушённо мычала, дожидаясь, чтобы кто-нибудь её подоил. По крыше крался кот; он бесшумно спрыгнул в траву и, сверкнув зелёными глазами, прошмыгнул под рябину, на которой беззаботно чирикала какая-то птичка. Я вышла на двор и спугнула её. Из огромного гнезда на крыше доносился клёкот и хлопанье крыльев, а затем пара аистов взмыла над моей головой и полетела завтракать на болото — всё было как всегда! Лишь перед домом происходило нечто непривычное: там ржала лошадь, а у забора, скрестив руки за спиной, стоял доктор и глядел на пустошь, усыпанную каплями росы и залитую солнечным светом.
Маленькая запылённая колымага, которая привезла сюда доктора, стояла у ворот, а в проходе хлопотала Илзе, собранная и сосредоточенная как всегда. Она уже накрыла на стол, поставила чашки и хлеб на белую скатерть и сейчас варила доктору кофе. Я взволнованно подошла к ней.
— Илзе, как ты только можешь? В такую минуту? — спросила я с гневным упрёком.
— Неужели другие должны испытывать голод и жажду только потому, что я страдаю? — резко спросила она. — Сегодня ночью ты видела, как умерла твоя бабушка, но ты так и не научилась у неё, что даже в наихудшие часы человек должен высоко держать голову!
Глубоко пристыженная, я обняла её за шею. Её лицо застыло от горя, со щёк сошёл румянец, но руки были деятельны как всегда — никакая повседневная работа не должна быть заброшена.
Вошёл доктор, а за ним его возница. Я не стала толкаться у них на пути и вновь вышла во двор.
Наши утки, все как одна повернув носы к пустоши, столпились у задней калитки; они не могли дождаться момента, когда она откроется и они смогут очертя голову броситься в реку. Лишь одна из них гоняла по двору белый ком бумаги — это было письмо, которое бабушка сегодня ночью швырнула в проход, а Илзе потом безуспешно искала. Его закинуло почти к самым воротам. Я открыла уткам калитку и подняла скомканное письмо. Оно было изрядно испачкано: по нему проехалась повозка доктора, а потом его потрепала утка.
Спрятавшись на лавке под рябиной, я расправила бумагу и сложила распавшиеся куски письма. Многие фрагменты отсутствовали, а почерк был мелкий; с большим трудом я разобрала следующий текст:
«Я никогда тебе не докучала, поскольку по отношению к тебе считала делом чести самостоятельно идти по избранному мною пути… „Блудная дочь“ сделала всё, чтобы на тебя не упала ни малейшая тень — никогда моё собственное имя не слетело с моих уст в присутствии других людей; никакими расспросами о тебе или о моей далёкой родине я не возбудила подозрений в родстве с фон Зассенами — но в действительности это и не могло бы их запятнать, поскольку — думай что хочешь, но я говорю это с гордостью — меня называют чудом, блестящей звездой нашего времени». … Тут кусок письма был оборван, а на обороте я прочитала: «На меня обрушилось ужасное несчастье — к кому мне броситься, как не к тебе?.. Я потеряла голос, мой драгоценный голос! Врачи говорят, курс водных процедур в Германии мог бы мне помочь. Но я осталась без единого гроша; из-за бессовестного управления моим состоянием я потеряла всё. Я умоляю тебя на коленях: ты купаешься в благополучии, ты никогда не узнаешь, что такое нужда, беспросветная нужда — я бы могла рассказать тебе о бессонных, мучительных ночах… Забудь, забудь на один лишь час, что я была непоследовательна, и дай мне возможность спастись! Что такое для тебя несколько сотен талеров, для тебя, которая…» — по остальному тексту проехалось колесо повозки, затерев и без того бледные строки. На ещё одном клочке второго листа значился адрес отправительницы, а на другом клочке — два слова, которых хватило, чтобы привести бабушку в неописуемую ярость — это была подпись «Твоя Кристина».
Кто была эта Кристина? Это чудо, эта блестящая звезда нашего времени?..
Слова «Я умоляю тебя на коленях» произвели на мою неискушённую душу неизгладимое, драматическое впечатление. Я сразу представила себе стройную юную деву с картинки из рыцарского