романа, падающую на колени и с мольбой протягивающую тонкие белые руки… И она потеряла голос, её изумительный голос!.. Мои руки невольно коснулись горла: как это должно быть ужасно — набрать полную грудь воздуха, чтобы запеть, а вместо этого обнаружить, что голос пропал! Ни фройляйн Штрайт, ни Илзе никогда не упоминали о «блудной дочери», а между тем она, наверное, была очень близка моей бабушке, последняя мысль которой была именно о ней. Лишь сейчас меня потрясло тожественное «Кристина, я прощаю!», исторгнутое из глубин души; мне невольно вспомнился блудный сын, который всегда оставался любимым ребёнком в укромном уголке отцовского сердца.
Я сунула обрывки письма в карман и вернулась во двор. Коляска доктора, угрожающе раскачиваясь, уже выезжала из ворот и поворачивала налево, на разбитую дорогу через пустошь, а с другой стороны к Диркхофу подходил Хайнц. В этот момент я сообразила, что его не было уже несколько часов. Я подбежала к Илзе, которая провожала доктора до ворот и теперь стояла у входа во двор. Мне показалось, что друг Хайнц приближается к нам как-то уж очень неуверенно: он вначале поправил что-то на изгороди, причём безо всякой нужды, а затем неохотно поплёлся к нам. Увидев наши заплаканные лица, он смущённо остановился.
— Ну, чего он сказал? — спросил он с запинкой, показывая большими пальцами за спину вслед удаляющейся коляске.
— Боже мой, Хайнц, ты разве не знаешь? — вскричала я, но Илзе перебила резким тоном:
— Где ты был? — без обиняков спросила она брата.
— У себя дома, — строптиво ответил он.
Строптивый Хайнц? Я не верила своим ушам. Вечно уступающий Хайнц сейчас передо мной противостоит острому, строгому Илзиному взгляду, черпая, очевидно, мужество в своём собственном упрямом тоне!
— И что тебе было нужно в час ночи в твоём доме? Птиц забыл покормить? — спросила Илзе резко.
Он взглянул на неё робко и неуверенно.
— Кормить птиц в час ночи? Я не такой глупый! Я сел в моих четырёх стенах, — выпалил он, — которые своими честными руками построил мой отец, а над дверью выбито святое изречение… Как же я б остался в Диркхофе, когда еврейская душа направляется прямиком в ад!.. Илзе, ежели б мой отец знал, что ты служишь у еврейской женщины!
— Хайнц, а если бы мой отец знал, что ты служишь у христиан и при этом голодаешь и мёрзнешь, получая ежедневно оплеухи и удары палкой? — передразнила она его с яростью. — Это что-то новенькое, как я вижу, ты набрался этого вон там! — и она указала в сторону большой деревни за лесом, где Хайнц в юности работал батраком.
— Да, ты права, там! — упрямо возразил он, энергично кивая головой. — Евреи прокляты на веки веков, потому как они распяли Спасителя! Так говорил мой господин, а он был судья и хозяин поместья, и священник говорил об этом с амвона, а он лучше знает, на то он и священник!
Илзе посмотрела ему прямо в глаза.
— А теперь послушай! — жёстко сказала она, подойдя к нему с поднятым указательным пальцем так близко, что он испуганно отшатнулся. — Это неправда, что Спаситель наш хочет мстить до скончания веков! Если бы это было так, то моей вере пришёл бы конец, поскольку, завещав нам: «Благословляйте проклинающих вас», сам он в это время поступал бы иначе… Когда я читаю о страданиях христовых, то я, конечно, испытываю всякий раз ужасную ярость по отношению к евреям, но заметь, братец Хайнц, к евреям, которые жили
— Это всё чистые фокусы! — ответил Хайнц тихо, — ты всё это выучила у старой госпожи!
— Я не учила этого, как учат библию в школе; мне это говорит моя совесть и — она указала на свой лоб — мой здоровый разум. Конечно, я вначале много разговаривала с моей бедной госпожой, и я её утешала, когда люди в чёрных сутанах были к ней злы и несправедливы… Евреи однажды распяли Спасителя; но некоторые, как тамошний священник, — и она вновь указала на деревню за лесом, — они распинают его ежедневно — огнём, мечом, проклятьями и злыми словами, и это бросает тень на царство божие, и нельзя осуждать людей за то, что они туда не хотят!.. Вот тебе моё слово, а теперь я скажу кое-то именно тебе: Фу, стыдись, неблагодарный человек! Много лет ты ел хлеб в Диркхофе — и тебе еврейский хлеб не стал поперёк горла, — а вчера ты оставил госпожу одну в её смертный час — иди к себе и прочти главу о добрых самаритянах!
Она развернулась и пошла в дом.
Она была права, совершенно права! Я ощущала такую лёгкость, как будто сама высказала каждое слово и выпустила тем самым всю свою горечь. Я чувствовала глубокое возмущение, и в то же время мне было жаль бедного грешника, который, подавленный, с опущенными глазами, топтался на пороге и не решался войти… И как только такое оказалось возможным? Человек с душой ребёнка, который не мог видеть страданий никакого живого существа, внезапно показал тёмные стороны своей души, необъяснимое упрямство, безжалостность, и при этом считал себя полностью правым, практически как Христос!
— Хайнц, ты повёл себя очень плохо! — отчитала я его строгим тоном.
— Ах, принцесса, ну кто же прав? — вздохнул он, и слёзы заблестели в его глазах. — Это смертельный грех, если человек не слушается священника, а Илзе считает, что я дурной человек, раз я его слушаю…
— Илзе всегда права — ты давно должен был это знать, — сказала я. У меня пропала охота разговаривать с ним строго. Каким бы ни было незрелым моё мышление, я поняла, что жестокость и злоба не пустили корней в его душе, а прививались ему систематически извне — отвратительно!
Мои глаза невольно обратились к небу — яркий солнечный свет лился живительным бальзамом на моё измученное сердце. В этот момент впервые в жизни — после того как сегодня ночью я посмотрела в мрачные глаза смерти — меня пронзило ощущение чуда — чуда благой вести о воскрешении. Я обхватила правую руку Хайнца.
— Ты не можешь вот так стоять на улице, — сказала я ему. — Давай войдём. Илзе скоро смягчится; и моя дорогая, любимая бабушка — она тебя давно простила; ведь она на небесах!
— Господь знает, как мне жалко старую госпожу! — пробормотал он и позволил ввести себя во двор, как ребёнок.
На заднем дворе стояла Илзе; она поставила вёдра под насос и как раз подняла рычаг; при первом же скрипе она отпустила его, и лицо её стало серым.
— О боже, я не могу этого слышать! — застонала она.
Она вошла в проход, опустилась на стул и закрыла глаза фартуком. Но это длилось не более двух минут.
— Ну что я за дурочка! — грубовато сказала она, выпрямилась и разгладила фартук на коленях. — Хотела вновь увидеть госпожу стоящей у колодца, где она всегда остужала голову, а должна была бы, наоборот, благодарить господа за то, что она тихо покоится в доме, избавленная от печалей и горестей!
— Илзе, это
Она остро посмотрела на меня.
— Вот оно что, — сказала она после короткого раздумья, — ты всё слышала сегодня ночью. Ну что ж, знай, она принесла твоей бабушке столько горя, сколько может принести только негодная дочь!
— Ах, у моего отца есть сестра? — поражённо вскричала я.
— Сводная сестра, дитя… Твоя бабушка была сначала замужем за одни евреем, который умер молодым — Кристина тогда была ещё младенцем. Через два года бабушка покрестилась и крестила дочь — и стала госпожой советницей фон Зассен; теперь ты знаешь всё…
— Нет, Илзе, ещё не всё — что такое натворила Кристина?
— Она тайно сбежала с комедиантами…
— Это так плохо?
— То, что она сбежала, — это, разумеется, плохо; что же касается комедиантов — я не знаю ни одного