другой, я посторонился. И он прошел, но сняв шляпу и глубоко поклонившись, не высокомерно, и не как д'Осонвиль, но как славный, очень вежливый старичок; мне так не кланялся никто из тех, кому я так же уступал дорогу; они, «простые буржуа», проходят прямые, будто принцы…»

«Молодой Галан представил меня двоим госпожам Ланглуа, весьма безобразным и похожим друг на друга до того, что можно спутать, которые, решив не заикаться о Деле, позволили булькать на поверхности беседы поднимавшимся со дна (как чувствовалось, необычайно илистого) всяким: «О! Форэн так восхитительно отделал их в… Тсс…» — «О! Феликс Фор — это был патриот. Ах! Будь он жив!..» — «Не будем говорить о стенограммах! Когда этим летом они появились в «Фигаро» там в каждой строчке была ложь…»[91]

Но в то время, когда многие дрейфусары позволяли Делу окрашивать все их суждения и становились неспособными к справедливости и даже к состраданию в отношении своих противников, Марсель Пруст всегда сохранял меру и рассудок. Он не порвал с братьями Доде. В 1901 году, когда настала пора реабилитации, он был счастлив видеть, что жизнь для Дрейфуса и Пикара «преобразилась, как в волшебной сказке или в романе с продолжением», но его чувствительности не понравилось, когда Барту, «дрейфусар без году неделя» оскорбил генерала Мерсье:

Пруст графине де Ноай:

«Это было бы невероятно смешно, если бы в газете не написали: «Генерал Мерсье, очень бледный… генерал Мерсье, еще более бледный…» Читать такое ужасно, потому что даже в самом злом человеке есть бедная, ни в чем не повинная кляча, которая тянет лямку, сердце, печень, артерии, в которых нет никакой злобы, и которые страдают. И час самых прекрасных триумфов бывает испорчен, потому что всегда остается кто-то, кто страдает…»

И, хотя во время Дела он столкнулся с открытой враждебностью — не Церкви, но некоторых конгрегации, он пылко и находчиво защищал в «Фигаро» те церкви, которым проект Бриана грозил упразднением. Друзьям, приверженцам единой школы, поскольку они полагали, что она поможет единению Франции, и хотели обезопасить себя от возврата несправедливостей, подобных делу Дрейфуса, он писал, что, если бы считал единую школу способной уничтожить зерна ненависти, то отнесся бы к ней благосклонно; но он уверен, что, стоит католицизму угаснуть (если такое вообще возможно), как появятся неверующие клерикалы — тем более яростные антисемиты и антилибералы, впрочем, в сто раз худшие. Он заключал твердо:

«…Век Карлейля, Рескина, Толстого, будь он даже веком Гюго, веком Ренана (и я уж не говорю, что, быть может, он станет когда-нибудь веком Ламартина или Шатобриана) — это не антирелигиозный век. Даже Бодлер держится за Церковь, хотя бы из кощунства, но в любом случае этот вопрос ничего общего не имеет с вопросом о христианских школах. Во-первых, потому что закрывая христианские школы не убивают христианский дух, а если ему суждено умереть, то он умрет даже при теократии. Во-вторых, потому что христианский дух и даже католическая догма не имеют ничего общего с духом той партии, которую мы хотим уничтожить (и которую копируем)…»[92]

Таким образом, мысль и стиль Пруста уже в то время обладали удивительным мастерством, и это — в простом письме к другу, написанном небрежно ради задушевности.

Дело Дрейфуса очень помогло ему перейти в своих суждениях о свете «от снисходительности к смелости». [93] Став в своей плодотворной безвестности, незаметно почти для всех, с помощью чтения, работы и врожденного вкуса одним из лучших мастеров французской прозы, он разбирал механизм самых известных стилей вплоть до того, что мог пародировать их с таким совершенством, о котором Жюль Леметр сказал: «После этого не осмелишься больше писать; это не просто необычайно, это пугает…» Он был явно одним из самых начитанных людей своего времени, чье литературное призвание уже властно заявило о себе. Однако он приближался к тридцати, а все еще не сделал себе имя и даже не пытался самоутвердиться. Почему он оставался на обочине жизни?

Потому что бежал от самого себя. «Принять самого себя — это первое условие писательства». [94] Как заставить родник забить, если отказываются копать в сторону водоносного слоя? Пруст все еще отказывался признать себя, и его рассеяние имело главной целью уклониться от самовыражения. Между семейным культом примерного ребенка и его тайной жизнью было слишком большое расстояние, чтобы он мог отважиться на этот прыжок. Множество истин, касающихся страстей, характеров, нравов, теснились в нем, но он открыл их в заурядных или достойных презрения любовных увлечениях; это подозрительное происхождение отвращало его от того, чтобы говорить о них. Чтобы сделать большую книгу, ему нужно было понять, что материалом этого произведения как раз и должны стать фривольные радости и постыдные, тайные страдания, которые человек пытался отбросить, но романист откладывал про запас, так же бессознательно, как зерно накапливает необходимые вещества, которые питают растение.

Как и во времена Илье, он продолжал причащаться природой, искусством, жизнью в глубокие минуты, когда все его существо «входило, так сказать, в состояние транса». Однажды Рейнальдо Ан стал свидетелем одного из таких моментов, когда ум и чувствительность Марселя «добирались до корней вещей». Оба друга, прогуливаясь по саду, прошли мимо бордюра из кустов бенгальских роз, как вдруг Марсель с детской и немного печальной кротостью в голосе сказал: «Вас не рассердит, если я ненадолго отстану? Мне бы хотелось еще раз взглянуть на эти розы…» Рейнальдо оставил его, обошел вокруг замка и вновь обнаружил Марселя на том же месте, пристально глядящим на розы:

«Склонив голову, с серьезным лицом, он моргал глазами, слегка нахмурив брови, словно на чем-то напряженно сосредоточившись, и левой рукой упрямо заталкивал меж губ кончик своего недлинного черного уса, который покусывал. Я почувствовал, что он слышит мое приближение, видит меня, но не хочет ни говорить, ни двигаться. Я прошел мимо, не проронив ни слова. Примерно через минуту я услышал, как он меня окликает. Я обернулся: он бежал ко мне. Догнав, спросил, «не сержусь ли я». Я его успокоил со смехом, и мы возобновили нашу прерванную беседу. Я не задал ему ни одного вопроса об этом эпизоде с розами. Не отпустил ни единого замечания, ни единой шутки. Я смутно понимал, что не надо…[95]

Но если в то время ему и удалось выведать тайну роз и тайну людей, он единственный знал об этом.

ГЛАВА IV

Конец детства

Я подчинил свой ум покою. Разрывая его узы, я думал, что лишь освобождаю раба, а приобрел господина, удовлетворить которого не имею физической силы, и который убил бы меня, если бы я ему не сопротивлялся.

Марсель Пруст
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату