Гонкуровской премией», и утверждал, что все было «подстроено». Не то чтобы он отрицал у автора любые заслуги — для этого у него было слишком много вкуса — но ему доставляло удовольствие изобличать скрытое за напускным смирением честолюбие Марселя, опиравшееся на дружеское расположение Рейнальдо, Робера де Флера, «державшего в своих руках «Фигаро», это озеро со святой водой, где он был перевозчиком», и Леона Доде, выигравшего голосование с помощью статьи-дубинки. Монтескью оскорбился, видя, как превозносят до небес роман, который сам он считал фривольным, и пришел к выводу, что в борьбе Пруст-Доржелес «сень девушек в цвету перекрыла тень воинов в крови». Неужели «малышу Марселю» предстояло войти во врата храма раньше своего учителя?
Бурже, когда-то подбадривавший подростка, друга Лоры Эйман, делал вид, будто смеется, говоря с Мориаком о Прусте, об «этом ожесточенном маньяке, разбирающем по косточкам мушиные лапки, но «он был слишком тонок, чтобы не заметить, что с появлением «Поисков утраченного времени», его собственные романы погружаются в опасные сумерки». Бернар Грассе, хоть и удрученный тем, что из-за какой-то малости не получил Гонкуровскую премию для собственного издательства, сердечно поздравил своего бывшего автора. «Грусть, о которой вы мне так мило говорите, — ответил Пруст, — тронула меня тем больше, что она охватила и меня самого, едва я узнал, что получил Гонкуровскую премию (я не знал даже, когда ее присуждают; о том, что это я ее получил, мне сообщил Леон Доде); мысли у нас были одни и те же, даже больше, чем вы думаете…»
У воскрешенного радостью Пруста случился тогда легкий приступ светскости, и он дал несколько ужинов в «Рице» для своих новых друзей и критиков. Жак Буланже и Поль Суде были даже приглашены отужинать возле его постели.
«Пусть премия немного принизит меня, лишь бы заставила читать мою книгу; это я сейчас предпочитаю любым почестям. Истина в том, что, как и догадывается П. С, я даже не мечтал о премии. Но, узнав, что Леон Доде и господин Рони-старший в любом случае собирались проголосовать за меня, я поторопился отправить свою книгу прочим академикам. Как говорил господин де Гонкур, «наудачу». Я не знал, когда состоится присуждение. И был немало удивлен, когда меня разбудили и сказали, что я стал ее обладателем. А поскольку состояние моего здоровья не позволило мне принять журналистов, те из них, что явились предложить мне «страницы своих газет», заполнили их, резко переменившись, неприятными статьями…»
Но что значили эти несколько хулителей? Пруст хотел читателей и получил их наконец по всему свету. Он наивно писал своему прежнему привратнику с бульвара Осман: «Я ответил пока только госпоже Поль Дешанель и госпоже Люси Феликс-Фор…» В Англии Арнольд Беннет и Джон Голсуорси признали в нем продолжателя Диккенса и Джордж Элиот; никакая другая похвала не могла тронуть его сильнее. Мидлтон Марри доказывал в своей восторженной статье, что художественное творчество было для Пруста единственным средством, позволившим ему полное развитие своей личности; он говорил об аскетической и воспитательной ценности книги. В Германии Куртиус писал: «С Прустом открывается новая эра великого французского романа… Он явился нашему восхищенному разуму как один из самых выдающихся мастеров…» Американцы смаковали его поэтичный и глубокий юмор; вскоре они запишут Пруста в классики.
Чем же объясняется этот всеобщий успех столь сложного произведения? Возможно ли, чтобы широкая и разнородная публика вдруг заинтересовалась обывателями Комбре, салоном госпожи Вердюрен, бальбекским пляжем? Французские критики вопреки всякой очевидности продолжали сомневаться в этом. «Как нам признать, — говорили они, — выразителем нашего времени человека, который совершенно игнорирует наши социальные битвы, изображает уже несуществующий мир, а между светским и общечеловеческим выбирает светское?..» Однако, чем больше времени проходило, тем больше в глазах иностранного читателя «тяжеловесный Пруст преобладал во французской литературе первой половины двадцатого века, как тяжеловесный Бальзак в девятнадцатом». Каково же было значение прустовского романа?
Пруст — социальный романист
«Бальзак изображает целый свет, а Пруст — всего лишь свет». Вот оно, обвинение, в одной фразе. «В этом произведении, — сказал бы Антипрустовец, — мы находим изображение нескольких салонов аристократии или крупной буржуазии, наблюдаемых в редкие дни светских приемов, и исследование развивающихся в этой обстановке праздности и сытости страстей: болезненной любви, ревности, снобизма. Не в этом заключается (и будет заключаться все меньше и меньше) образ общества. Праздные принадлежат к исчезающему виду; вместе с ними исчезнут и их искусственные страсти, и их ничтожные заботы. Деловые люди, рабочие, крестьяне, солдаты, ученые, консерваторы, революционеры: вот кто составляет наше общество. Бальзак его предчувствовал, Пруст же его игнорировал.
Пьер Абраам замечает, что Сен-Симон, хоть и изображал, как и Пруст, тесный мирок, мирок королевского двора, но изображал его, по крайней мере, в действии и в ту эпоху, когда он был средоточием великих дел. Придворные Сен-Симона — это профессионалы в своем деле, устремленные к завоеванию власти, из среды которых рекрутируются министры и военачальники. Но герои Пруста растрачивают свои дни, ведя светскую жизнь, «пустота которой равняется ее бесплодию». То тут, то там появляются врач, адвокат, дипломат, но мы никогда не видим их за исполнением своего ремесла. Нет ни адвокатской конторы, ни министерского кабинета. Это общество, увиденное из комнаты больного, чьи обитые пробкой стены задерживают звуки жизни; это ярмарка на площади глазами Люсьена Леви-Кёра».[234] И верно, труд, кроме труда художника, отсутствует в прустовском мире. Однако, благодаря нашей стойкой привязанности к книге и ее всепроникающему влиянию, мы знаем, что эти блестящие обвинения наверняка спорны.
И в первую очередь потому, что романист, сколь бы обширной ни была его задача, не может изобразить всего. Человек — это лишь человек; жизнь коротка; в романе может быть лишь ограниченное число действующих лиц. Даже Бальзак был далек от того, чтобы описать все общество своего времени. В его произведении появляется несколько редких рабочих, а также крестьян, но они играют там только роли третьего плана. Пружины политической жизни? Бальзаку они, может, и были известны — поверхностно. Его единственный министр скорее денди, чем государственный деятель. О жизни военной Жюль Ромен в «Вердене» сказал во сто крат больше. Эти просчеты упоминаются здесь не для того, чтобы принизить Бальзака, но чтобы показать, что даже гений не может объять всего.
Впрочем, утверждение, будто у Пруста показаны только светские люди и их слуги, не точно. Сделаем перепись его вселенной. Знать играет там заметную роль, и было бы ошибкой упрекать Пруста за это. Старинные роды продолжают участвовать во французской жизни. Да, «Герцогская Республика» торжествовала лишь до Шестнадцатого мая,[235] но и потом продолжала оставаться активной. Она сыграла свою роль и в буланжизме, [236] и в деле Дрейфуса. Даже сегодня она занимает свое место на передовых постах государственной службы, выдвигает бойцов своего авангарда вплоть до коммунистической партии. Пруст понимал историческое значение этого класса. Но неверно, будто его книга описывает упадок аристократии и триумф буржуазии. Когда госпожа Вердюрен или Жильберта Сван породнятся с Германтами, именно Германты поглотят эти чужеродные элементы.
Пруст вовсе не закрывает глаза на ограниченность Герман-тов. Если он наслаждается внешней благовоспитанностью и благожелательностью высшего света — свойствами, которыми сам наделен и в которых нуждается его болезненная чувствительность, это не мешает ему ясно видеть движущие силы отменной учтивости светских людей: гордыня, безразличие и убежденность в собственном превосходстве. Он понимает также, почему знать по-прежнему придает огромное значение рангам. Находя опору единственно в этикете, она вынуждена его чтить. Германты «ставят превыше целомудрия, превыше милосердия свою обязанность обращаться к принцессе Пармской в третьем лице». Внутри самой