аристократии Пруст выделяет следующие ступени высокомерия: Их Королевские Высочества, родовая знать (Германты), засохшие ветви того же ствола (Галардон), провинциальное дворянство (Камбремер) и зыбкая область сомнительных титулов (Форшвиль).[237]
Крупная парижская буржуазия живет на этом нечетком рубеже и испытывает силу притяжения знати. Отсюда ее гербы, позолоченные благодаря брачным союзам, и превращение госпожи Вердюрен в герцогиню де Дюрас, а затем и в принцессу
Германтскую. Но «добропорядочная буржуазия», и особенно буржуазия провинциальная, не имеет никакого желания покидать свой класс. Она шокирована, видя, как Сван, сын биржевого маклера, «задает тон» в Сен-Жерменском предместье или ужинает в Елисейском дворце. Она полагает, что сын биржевого маклера и знаться должен с биржевыми маклерами. «Ведь выпасть из своей среды означает не только водить знакомство с низшей кастой, но и затесаться в высшую: правило непреложное». Эта буржуазия не думает, что может возвыситься, потому что и знать не желает, есть ли что-либо выше нее. Буржуа Комбре исповедуют суровую мораль, даже если не следуют ей. Существует некий комбрейский кодекс, который соблюдают и Франсуаза, и семья Рассказчика, и доктор Перспье.
Простой народ у Пруста представлен недостаточно. Единственный полномерный портрет сделан с Франсуазы, крестьянки, принесшей в Париж язык своего родного края, а в нашу эпоху — традиции «французов Святого Андрея-в-Полях». Но эти французы, высеченные из камня на паперти соседней с Комбре церкви — те же, что были всегда: «Сколько французского в этой церкви! Над вратами святых, королей-рыцарей с лилией в руке — сцены свадеб и похорон, изображенные такими, какими они представлялись в душе Франсуазы. Скульптор поведал также некоторые анекдоты об Аристотеле и Вергилии, с тем же простодушием, с каким Франсуаза охотно толковала на кухне о Людовике Святом, будто лично была с ним знакома, и, как правило, чтобы пристыдить сравнением с ним моих бабушек и дедушек, не таких праведных.» На портале Святого Андрея-в-Полях Рассказчик обнаружил Теодора, подручного Камю. Исторический характер народа интересует Пруста не меньше, чем характер знати. Франсуаза понимает траур так же, как он понимается в «Песни о Роланде». Альбертина Симоне — воплощение французской крестьяночки, прообраз которой запечатлен в камне Святого Анд-рея-в-Полях. Сен-Лу тоже обнаруживает во время войны черты француза Святого Андрея-в-Полях. Да и сам Марсель…
Ибо неверно думать, будто Пруст был безразличен к современной ему жизни нации и общества. Он стремился показать, какое воздействие оказали на французское общество потрясения, подобные делу Дрейфуса и войне. Он был весьма далек от того, чтобы не иметь никакого представления о политическом обществе; он без конца развивает эту важную тему, лежащую в основании гражданского мира — что общество по сути своей изменчиво, что его ценности относительны, непостоянны, и что чувственная жизнь народов так же безрассудна, как и у отдельных личностей. Однако люди, ослепленные своими страстями, отказываются видеть, что их страсти преходящи и тщетны. «Какой нам прок от знания того, что революции всегда ведут к тирании, что партии распадаются, распри стареют, а сегодняшние противники из-за высших надобностей станут завтрашними союзниками — мы от этого не играем меньше, с яростью или восторгом, роль, которая досталась нам благодаря случайности рождения или дружеских связей». Пруст, будучи человеком, участвует в коллективном прошлом. Он переживает войну, как француз, и дело Дрейфуса, как дрейфусар, но его разум сохраняет контроль над чувствами — достаточный хотя бы для того, чтобы уберечься от безумств ненависти. В том и состоит его вполне определенная политическая позиция.
Пускай Антипрустовец возразит: «Но эти политические изменения опять-таки наблюдаются им в ограниченном мирке». Ответить легко: Пруст не столько интересуется каким-то кругом, сколько пытается обнаружить и сформулировать общие законы человеческой природы. Тождественность, по большому счету, человеческих существ ведет к тому, что строгий анализ одного из них становится ценным свидетельством, касающимся всех остальных.
Пруст наблюдал снобизм в светском обществе, где ему довелось вращаться, в обществе Германтов и Вердюренов, но законы снобизма практически одни и те же для всех классов и для всех стран. Едва обособляется какая-нибудь человеческая группа, как сразу появляются те, кто вхож в нее, и отвергнутые.
Отвергнутые желают стать избранными; избранные защищают свои привилегии и презирают отвергнутых. Истинные для высшего света, где
Ошибочно полагать, что лишь значительность описываемых событий придает вес произведению. «Посредственный писатель, живя в эпическую эпоху, останется посредственным писателем». Для наблюдателя с научным складом ума различия состоят в масштабе, а не в значимости. Изучение одного порядка явлений проясняет другие. «Любое общественное положение представляет интерес, и для художника может быть столь же любопытно изобразить манеры королевы, как и привычки какой-нибудь портнихи». Во время войны Марсель обнаруживает, что его стычки с Франсуазой и Альбертиной, приучившие подозревать у них невысказанные мысли, позволяют ему ловко разгадывать козни Вильгельма II или Фердинанда Болгарского. Жизнь наций «лишь повторяет и расширяет жизнь составляющих ее клеток; и кто не способен постичь ее тайну, ее реакции и законы, произнесет лишь пустые слова, если заговорит о борьбе наций…»
Все это приводит к тому, что Пруст, не притязая быть социальным писателем, является им в неизмеримо большей степени, чем множество писателей отвлеченных, торжественных и пустых. «Я чувствовал, что не примкну к различным, некогда смущавшим меня литературным теориям, а именно к тем, которые критика разработала во время дела Дрейфуса, и вновь взяла на вооружение во время войны, которые пытались «вынудить художника покинуть его башню из слоновой кости», браться за сюжеты, лишенные фривольности и сентиментальности, изображать широкие рабочие движения, а за неимением толп описывать все же не никчемных бездельников («Признаюсь, изображение этих ничтожных людишек мне довольно безразлично», — говорил Блок), но благородных интеллектуалов или героев. Подлинное искусство не нуждается в стольких заявлениях и творится в тиши…»
Читатель, проявлявший любопытство к французскому обществу, находил его в этой великой книге таким, каким оно было с 1880 по 1919 годы, но целиком пронизанным прошлым, которое придавало ему значительность и красоту. Тот, кто искал общих истин о нравах, тоже не преминул найти их у самого глубокого моралиста из всех, что появлялись во Франции с семнадцатого века. Желавшие, подобно большинству читателей, обрести родственную душу, которая разделила бы их тревоги, находили ее в Прусте, и были признательны ему за то, что он помог им вступить в контакт с теми благочестивыми посредниками, какими предстают у него великие люди искусства. Без сомнения, реальность, которую они изображали, и которая принадлежала только им, была весьма особой, но разве люди не борются против одних и тех же
недугов, разве лекарства, которые им годятся, не всегда одни и те же? Ведь они — люди, и ни один из них не может оставаться безразличным к свидетельству человека добросовестного, «который озабоченно ищет путь собственного открытия, и натыкается на этом пути на все столбы, соскальзывает во все колеи, теряется на всех перекрестках».[238] Так же, как «Вильгельм Мейстер»[239] и еще полнее, чем романы Стендаля, «Поиски утраченного времени» кажется романом об ученичестве, в то время как он, подобно «Опытам» Монтеня или «Исповеди» Руссо, является суммой человеческого предназначения, метафизики и эстетики, так что